Паутина земли - Вулф Том


ТОМАС ВУЛФ

Повесть

В год, когда налетела саранча, случилось это в год, когда налетела саранча, два голоса услышала я в тот год… Сынок! Сынок! Кажется, столько лет прошло с тех пор, как налетела саранча и объела дочиста деревья, — столько всего было с тех пор и столько лет прошло…

«Что там?» — говорю.

И говорит: «Два… два…» Говорит: «Двадцать… двадцать».

«А? Что там?»

«Два… два», — один голос, а другой: «Двадцать… двадцать».

И я твоему папе: «Два, — кричу, — двадцать… двадцать — неужели

не слышишь?»

И опять: «Два… два», — один голос, у окошка, а другой: «Двадцать… двадцать», — прямо на ухо мне.

«Неужели ты не слышишь, мистер Гант?» — кричу.

«Господи, женщина, — говорит твой папа. — О чем ты толкуешь, скажи на милость? Нет тут никого», — говорит.

«Да нет же, есть! — говорю и тут опять слышу: «Два… два… Двадцать… двадцать».

«Да вот же они!» — говорю.

«Фу ты, миссис Гант, — говорит твой папа. — Тебе померещилось. Ты задремала, верно, тебе приснилось».

«Нет, нет, — говорю, — не приснилось. Это здесь. Точно здесь. Потому что я чувствовала, чувствовала, потому что слышала своими ушами.

«Это оттого, что ты в положении, — он говорит. — Ты устала, ты взвинчена, и тебе померещилось».

Тут зазвонили все колокола, и он поднялся уходить.

«Ой, не уходи! — говорю ему. — Не уходи, пожалуйста». Ты понимаешь, у меня было предчувствие, я забеспокоилась, что он уйдет.

И тут снова слышу: «Два… два», — один голос, а другой говорит: «Двадцать… двадцать». А я чувствую, чувствую… Ну конечно! Боже ты мой! Как же мне не помнить, мальчик!.. Час, время, год, до минуты… потому что в тот год налетела саранча и все деревья объела дочиста.

— Но послушай дальше! Бен… Стив… Люк… Фу ты! Мальчик! Джин! Это Люк меня, наверно, вспоминает — вот почему я все время зову тебя его именем. Ну так — а? Что ты?

— Ты начала рассказывать про то, как услышала однажды голоса.

— А, да! Конечно! Ну, так я была… погоди! Что это? А?

— Это корабли в гавани, мама.

— Как говоришь? В гавани? Корабли? А, да, наверно, это они. Гавань в той стороне?

— Нет, мам, в другой. Ты повернулась. Наоборот, в другой стороне: там.

— А? В той стороне? Да нет же, детка, не может быть… Ты правду говоришь? Ну, доложу вам! Совсем запуталась. Все из-за того, наверно, что ехали в туннеле. Но на природе меня с дороги не собьешь: ты мне только примету дай — и доберусь, куда хочешь… Ну, скажу я тебе! Опять он завел! Ну, ей-богу! Прямо как старая корова! И ты тут же — прямо под боком! Как тебя только занесло в такое место! Боже мой! Слушай — слышишь? Это, верно, большой собирается отчалить… Господи боже мой! Одна порода — твой папа был такой же: только бы сняться да куда-нибудь уехать. Если бы я ему позволила, он только бы и делал, что скитался по белу свету… Сынок, сынок, ты не можешь скитаться всю жизнь… У меня душа неспокойна, что ты где-то далеко, с чужими людьми… Ты не можешь жить один, среди чужих, до конца своих дней… Ты должен вернуться туда, где твои родные… Сынок, сынок, у меня душа неспокойна… Вернись домой.

— Ну так вот, я начала тебе рассказывать, вечером я слышу: один голос… Фу ты! Опять засвистел. Слушай, мальчик, я тебе скажу: когда его слышишь — так бы прямо собралась и удрала на нем! А что, не такая уж я старая! Да я хоть сейчас в дорогу и скажу тебе: хочется мне до ужаса — вот прямо сейчас уплыть и посмотреть все на свете, а? Все страны: Англию, откуда вышла вся наша родия, и Францию, Германию, Италию — скажи? А Швейцарию я всегда мечтала повидать — вот где, должно быть, красота… как этот говорил: Сокровищница Природы…

Слушай… а, теперь слышу!.. Теперь поняла… Ну да! В той стороне. А где же тогда мост, по которому мы ночью шли?

— Он здесь — как раз в конце улицы. Да вот! Подойди к окну, посмотри. Ты помнишь, как мы сюда шли?

— Помнишь! Ты еще спрашиваешь, мальчик, помню ли я! Господи боже мой! Да я такое помню, чего ты и не читал никогда, — все, как было, чего ни в одной книге не прочтешь.

Наверно, они пробовали написать про это в книгах — про все сражения и войны, и думаю, сынок, кое-что им, конечно, удалось рассказать, но, господи, откуда же им знать, как это было, когда они этого видеть не могли, когда они еще на свет не родились; и все у них получается таким давним, и словно в чужой стране происходит — откуда им знать, сынок, как это было: как ветер дул, как светило солнце, как дымом пахло на дворе, как мама пела, и перья ошпаренной курицы, и как река разлилась весной после дождей? Как смотрели в тот день мужчины, когда шли поречьем домой с войны, и что мы говорили, и голоса убитых, и как светало, как смеркалось, как грустно мне было на это смотреть, как женщины плакали, когда мы стояли у Боба Паттона на дворе, и как маршировали мимо нас мужчины, и поднималась пыль, и мы поняли, что войне конец. Господи боже мой! Мне ли не помнить! Я все это помню, детка, — и в точности так все было.

Я помнить начинаю с той поры, как мне исполнилось два года, и скажу тебе, мальчик, за эти годы я очень мало что забыла.

Ну да! Я же помню, как они отвели меня за руку к ручью и напугали до полусмерти — Боб Паттон и твой дядя Джордж, мальчишки, слепили из тамошней черной земли статуи Вилли и Люсинды Паттонов, а земля эта в руках, как замазка, мнется — и как я завопила, потому что узнала их, узнала, ведь я их видела обоих и помнила! Вилли и Люсинда — они были рабами у капитана Паттона… господи! Самые черные африканские негры, каких ты только видел… отец еще говорил: им бы сажей пудриться, родителей их прямо из джунглей вывезли… а зубищи белые-белые, так и сверкают… Но запах! Этот невозможный запах, этот вечный, черный, негритянский дух, никаким мытьем его не выведешь, мама его не выносила — пройдут, бывало, по комнате, а он после них висит, так маме худо делалось; и вот эти два бесенка слепили фигуры и голышей у ручья набрали, на зубы, и ты подумай! — сказать такое двухгодовалому ребенку! — что это и в самом деле Вилли и Люсинда живые, и Боб говорит: «Смотри! Съедят тебя сейчас», — говорит, и я как зареву, ужас, все как вчера помню.

А как брата Вилла привели на Индейский курган? Ну конечно, поверье было, что там индейцы похоронены, оттого и курган, говорили; а из-под него в ручей стекала такая черная масляная жижа — и отец наш, конечно, всем доказывал, что там нефть, говорил, что если кто додумается пробить там скважину, сразу станет богачом… а Виллу-то всего два с половиной года, а Джордж ему и скажи: это масло жмется из покойников-индейцев, ну и Вилл, конечно, запищал, расплакался… «Да что же это? — мама говорит. — Такие ужасы рассказывать ребенку? Голову тебе мало оторвать, бестолковщина ты этакая».

— Да что говорить! Я ли не помню, как той зимой прискакал олень с горы, из-за дороги, — стал в пяти шагах от меня и смотрит, а я увидела его рога и ну реветь. Господи! Не знаю, что и подумать, отродясь не видала такого зверя, но он тут же в лес ускакал, а когда я маме рассказала, она говорит: «Ну да, ты видела оленя. Конечно, оленя, кого же еще? Его охотники выгнали из леса на горе». И — слушай! — в ту же весну — я уже большая была, четыре года: все запоминала — подступили к нашим местам янки… я ли их не слышала, я ли их не видела своими глазами, злодеев; эти два молодца неслись по дороге на краденых конях, словно угорелые, словно за ними черти гонятся, — все как сейчас помню! И как они выглядели, помню: два солдата, форменные оборванцы, пригнулись и только коней нахлестывают, а на шеях — платки пестрые, уголки назад, вытянулись, торчат, словно накрахмаленные, — представляешь, как они летели? — и слышу, наши кричат, голосят у дороги, что войска идут, и женщины заволновались, прогоняют мужчин, чтобы прятались. Мама руки ломает. «О господи, идут!» — говорит, а Адди Паттон сбежала с горы, ног под собой не чует от страха, малышка!.. «Ой, ой, идут, идут! А дедушка там совсем один, — кричит, — они его убьют, убьют!»

Конечно, мы тогда не знали, что эти босяки-янки вдвоем только; мы думали, их выслала дозором целая бригада Шермана. А вышло так, что остальные еще неделю не показывались, — эти два разбойника, видно, вырвались вперед и хотели попробовать, много ли им самим удастся награбить. Да… А как мужчины начали в них стрелять, когда увидели, что они без армии, а те побросали коней и в гору бегом что есть духу? А как после войны пришли люди — представляешь? — из округа Бедфорд требовать своих коней? Они коней узнали и рассказывали, что те двое и угнали их. Да что там! А что рассказывали про Аманду Стивенс — как она своими руками подпалила мост на том берегу Севира и как войска из Теннесси застряли там на неделю, потому что не могли переправиться — а? — а она стоит и насмехается над ними, и говорили еще, будто она им сказала («Господи! — говорю. — Никогда не поверю, что она могла сказать такое!»), но чего душой кривить: ругательница была страшная, выражений не выбирала, — да потом все в один голос твердили, что Аманда им так и крикнула: «Эй, неужто вы без моста не перейдете через такой ручеек? Ох, и никчемный же, видать, вы народец. У нас, — говорит, — за мужчину того не считают, кто… с берега до берега не…» — И янки, конечно, — а что тут остается? — засмеялись.

И… Да! А как рассказывали про день, когда янки вступили в город и схватили старика Мэкери? Я думаю, они просто хотели над ним потешиться, а не то чтобы всерьез — ну, знаешь, огромная туша, лицо темное, желтое и волосы курчавые, и, конечно, ходила молва, что в нем негритянская кровь, да он и сам признался — подумай только! — уж и так и сяк доказывал перед этими янки: видно, надеялся, что его отпустят. Янки и говорят: «Если докажешь, что ты негр, то отпустим». А он им отвечает: «Докажу». — «А как ты докажешь?» — они его спрашивают. «А я вам скажу как, — говорит их капитан и — понимаешь? — подзывает одного солдата: — Джим, пробегись-ка с ним по улице разок-другой». И они стали бегать, солдат с этим Мэкери, взад и вперед по улице что есть духу, а солнце палит… Ну, вернулись они, с Мэкери пот градом, и вот, рассказывают, капитан этот, янки, подошел к нему, понюхал и кричит: «Ей-богу, правду говорит, ребята. Негр это. Отпустить!» Правда ли, нет ли, а так рассказывали.

Ну да! Как же мне все это не помнить? Как шли мимо нас войска, и с реки входили в город, и их отпускали по домам, а мы собрались на дворе у дяди Джона и смотрели на них — отец и мама со всеми детьми, и все племя Паттонов, все Александеры, Пентленды, и эти двое черных африканцев, что служили у Джона Паттона — Вилли и Люсинда Паттон, и твой прадедушка, мальчик, старый Билл Пентленд, которого звали Шляпник Билл, потому что он делал их из лучшего фетра, научился обрабатывать шерсть щелоком, ох, лучших шляп ты не видывал… Помню, в детстве, пришел к нам старый фермер и отдает дяде Сэму шляпу починить. «Сэм, — говорит, — эту шляпу старый Билл Пентленд мне сделал двадцать лет назад, и она, — говорит, — до сих пор как новая, ее бы только подправить и почистить». И я тебе вот что скажу: кто знал его, все соглашались, что Билли Пентленд — замечательного ума человек.

— И скажу тебе, мальчик, я всегда это говорила, если у тебя есть какие способности, ты унаследовал их по моей линии, и, само собой, такой человек, как Билл Пентленд, далеко бы пошел, будь у него образование. Конечно, по книгам он не учился, но рассказывали, как он умел рассудить и с одной стороны взглянуть на дело и с другой, — и заметь, старик был крепкий, до последнего часа… и вот в один прекрасный день велит он позвать Сэма и говорит ему: «Сэм», — и Сэм потом рассказывал, как он пришел, а старик разводит огонь и гимны распевает, веселый, здоровый, со всей землей в ладу… «Сэм, — говорит, — я рад, что ты пришел. Я хочу с тобой кое-что обсудить. Ложись-ка на ту кровать, — говорит, — и побеседуем спокойно». А Сэму только того и надо — ох, второго такого лентяя не сыщешь: ему бы всю жизнь на боку лежать да беседовать. «Зачем? — говорит. — Что такое, отец? Что случилось? Ты, может, нездоров?» — «Нет, — говорит Билл, — я здоров как всегда, но теперь я недолго с вами пробуду. Я решил, что мне пора умирать, Сэм, и хочу привести дом в порядок до того, как отойду». — «Да что ты, отец! — удивляется Сэм, — о чем ты говоришь, объясни мне? У тебя же ничего не болит». — «Ничего», — говорит Билл. «Тебе еще жить да жить», — говорит Сэм. «Нет, Сэм, — старик ему в ответ и головой так покачивает. — Я твердо решил, что мне пора. Меня зовут. Видишь ли, я прожил полных семь десятков, — говорит, — да с лишком, и чувствую, что на земле мне делать больше нечего, вот и надумал». — «Надумал? — спрашивает Сэм. — А что ты надумал?» — «Как что? Я надумал умереть, Сэм». — «Да что ты, отец, что ты говоришь? Не можешь ты умереть!» — «Нет, — говорит Билл, — я надумал умереть завтра. Завтра вечером, — говорит, — в десять минут седьмого, по этой причине я тебя и позвал». Ну вот. Развели они большой огонь в камине, так, что в трубе загудело, и всю ночь беседовали… И ты подумай! Сэм рассказывал потом, как свистел и выл ветер и как они говорили и говорили до поздней ночи, потом сготовили завтрак и опять легли и говорили, потом сготовили обед и опять говорили, а старик был здоров и крепок, как всегда, и в ладу со всем миром, сударь, и хоть бы облачко на душе, но когда пробило шесть — слышишь, мальчик? Я хочу сказать, что это за человек был, — когда пробило шесть, он повернулся к Сэму и говорит: «Готовься, Сэм», — и ровно в десять минут седьмого еще раз посмотрел на него и говорит: «Прощай, Сэм, пора мне, ухожу, сынок», повернулся лицом к стене, сударь, и умер! Вот какой это был человек, какой характер и сила воли; и позвольте заметить вам: в нас во всех это было, вот это самое: когда приходил наш час, мы это знали. И отец мой скончался таким же манером, сударь, — целый день просыпался и спрашивал: «Шести еще нет?» — понимаешь, будто в голове что засело. «Да нет, — говорю, — папа, полдень только». А сама думаю: «Шесть, шесть, что это он все спрашивает: нет ли шести?» И в этот самый день, в шесть, сударь, с последним ударом, его не стало. Я повернулась к Джиму и шепотом ему: «Шесть», а он кивает. «Да», — говорит. Мы всегда знаем, не сомневайся.

Но в тот день он тоже там был — мне ли не помнить? Старый Билл Пентленд стоял вместе с нами на дворе и смотрел на проходящие войска, старик, здоровый душой и телом, дважды был женат, детей туча: восемь от первой жены, Марты Паттон, — отец, конечно, был из этой ватаги — и четырнадцать от другой; и что уж греха таить, у него еще была девочка — от женщины из Южной Каролины; женаты они, конечно, не были, и я думаю, правду говорили люди, будто он привез эту девочку домой, посадил за стол с остальными и объявляет им всем: «С нынешнего дня она — ваша сестра, и обращайтесь с ней как подобает», вот как это было. И теперь — подумать только! — все эти дети разлетелись, и каждый завел большую семью — конечно, кто в детстве не умер и кого не убили, — и теперь их сотни: и в горах Катобы, и в Джорджии, и в Техасе, и на Дальнем Западе — в Калифорнии, в Орегоне, по всей земле протянулись, как паутина, и все отсюда, от одного этого старика, сына англичанина, который приехал сюда в революцию копать медные рудники в Янси. Поговаривали, конечно, будто в Англии нас дожидаются большие имения… я знаю: дядя Боб пришел к отцу после смерти Билла Пентленда и сказал, что отец должен этим заняться, но они поразмыслили и отказались: слишком большие расходы… Словом, он был там, Билл Пентленд, и стоял вместе с нами в тот день, когда люди возвращались с войны. И вот идут эти войска, и слышишь: мужчины кричат, а женщины плачут; и видишь: вон один выбежал из колонны, вон другой, а женщины опять заплакали, и тут появляется дядя Боб — подумай, ему всего шестнадцать было, а мне он казался стариком, — босой и в шелковом цилиндре: в каком-нибудь магазине, наверно, стащил, подходит к нам, а мы — в слезы.

«Здрасьте пожалуйста! — Боб говорит. — Вот это называется встреча! — Понимаешь, шутит, развеселить нас хочет. — А я-то думал, мне обрадуются. Не ожидал, — говорит, — что меня слезами встретят. Ну, коли вы так ко мне относитесь, — говорит, — я пошел обратно».

Дальше