«Губитель, губитель!» сказал Чичиков: «Погубит он мою душу. Зарежет, как волк агнца».
«Я вас пощадил, я позволил вам остаться в городе, тогда как вам следовало бы в острог. А вы запятнали себя вновь бесчестнейшим мошенничеством, каким когда-либо запятнал себя человек». Губы князя дрожали от гнева.
«Каким же, ваше сиятельство, бесчестнейшим поступком и мошенничеством?» спросил Чичиков, дрожа всем телом.
«Женщина», произнес князь, подступая несколько ближе и смотря прямо в глаза Чичикову: «женщина, которая подписывала по вашей диктовке завещание, схвачена и станет с вами на очную ставку».
Свет помутился в очах Чичикова.
«Ваше сиятельство, скажу всю истину дела. Я виноват; точно, виноват, но не так виноват: меня обнесли враги».
«Вас не может никто обнесть, потому что в вас мерзостей в несколько раз больше того, что может <выдумать> последний лжец. Вы во всю жизнь, я думаю, не делали небесчестного дела. Всякая копейка, добытая вами, добыта бесчестней<шим образом>, есть воровство и бесчестнейшее дело, за которое кнут и Сибирь. Нет, теперь полно. С сей же минуты будешь отведен в острог и там, наряду с последними мерзавцами и разбойниками, ты должен <ждать> разрешенья участи своей. И это милостиво еще, потому что <ты> хуже их в несколько <раз>: они в армяке и тулупе, а ты…» Он взглянул на фрак наваринского пламени с дымом и, взявшись за шнурок, позвонил.
«Ваше сиятельство», вскрикнул Чичиков: «умилосердитесь. Вы отец семейства. Не меня пощадите, старуха-мать».
«Врешь», вскрикнул гневно князь. «Так же ты меня тогда умолял детьми и семейством, которых у тебя никогда не было, теперь матерью».
«Ваше сиятельство, я мерзавец и последний негодяй», сказал Чичиков голосом[17] «Я действительно лгал, я не имел ни детей, ни семейства; но, вот бог свидетель, я всегда хотел иметь жену, исполнить долг человека и гражданина, чтобы действительно потом заслужить уваженье граждан и начальства. Но что за бедственные стечения обстоятельств. Кровью, ваше сиятельство, кровью нужно было добывать насущное существование. На всяком шагу соблазны и искушенье… враги, и губители, и похитители. Вся жизнь была точно вихорь буйный или судно среди волн, по воле ветров. Я человек, ваше сиятельство».
Слезы вдруг хлынули ручьями из глаз его. Он повалился в ноги князю, так, как был: во фраке наваринского пламени с дымом, в бархатном жилете, атласном галстуке, чудесно сшитых штанах и головной прическе, изливавшей ток сладкого дыханья первейшего одеколона.
«Поди прочь от меня. Позвать, чтобы его взяли, солдат», сказал князь взошедшим.
«Ваше сиятельство», кричал <Чичиков> и обхватил обеими руками сапог князя.
Чувство содроганья пробежало по всем жилам <князя>. «Подите прочь, говорю вам», сказал он, усиливаясь вырвать свою ногу из объятья Чичикова.
«Ваше сиятельство, не сойду с места, покуда не получу милости», говорил <Чичиков>, не выпуская, сжимая сапог князя к груди и проехавшись, вместе с ногой, по полу во фраке наваринского пламени и дыма.
«Подите, говорю вам», говорил он с тем неизъяснимым чувством отвращенья, какое чувствует человек при виде безобразнейшего насекомого, которого нет духу раздавить ногой. Он встряхнул так, что Чичиков почувствовал удар сапога в нос, губы и округленный подбородок, но не выпустил сапога и еще <с> большей силой держал <его> в своих объятиях. Два дюжих жандарма в силах оттащили его и, взявши под руки, повели через все комнаты. Он был бледный, убитый, в том бесчувственно-страшном состоянии, в каком бывает человек, видящий перед собою черную, неотвратимую смерть, это страшилище, противное естеству нашему. В самых дверях на лестницу навстречу Муразов. Луч надежды вдруг скользнул. В один миг, с силой неестественной вырвался он из рук обоих жандармов и бросился в ноги изумленному старику.
«Батюшка, Павел Иванович, что с вами?»
«Спасите, ведут в острог, на смерть». Жандармы схватили его и повели, не дали даже и услышать.
Промозглый, сырой чулан, с запахом сапогов и онуч гарнизонных солдат, некрашеный стол, два скверных стула, с железной решеткой окно, дряхлая печь, сквозь щели которой только дымило, а тепла не давало, вот обиталище, где помещен был наш <герой>, уже было начинавший вкушать сладость жизни и привлекать вниманье соотечественников, в тонком новом фраке наваринского пламени и дыма. Не дали даже ему распорядиться взять с собой необходимые вещи, взять шкатулку, где были деньги, быть может, достаточные. Бумаги, крепости на мертвые <души>, всё было теперь у чиновников. Он повалился на землю, и безнадежная грусть плотоядным червем обвилась около его сердца. С возрастающей быстротой стала точить она это сердце, ничем не защищенное. Еще день такой, день такой грусти, и не было бы Чичикова вовсе на свете. Но и над Чичиковым не дремствовала чья-то всеспасающая рука. Час спустя двери тюрьмы растворились; взошел старик Муразов.
Если бы терзаемому палящей жаждой, покрытому прахом и пылью дороги, изнуренному, изможденному путнику влил кто в засохнувшее горло струю ключевой воды, — не так бы ею он освежился, не так оживился, как оживился бедный [Чичиков].
«Спаситель мой!» сказал Чичиков, вдруг схватившись с полу, на который бросился в разрывающей его печали, вдруг его руку быстро поцеловал и прижал к груди. «Бог да наградит вас за то, что посетили несчастного». Он залился слезами.
Старик глядел на него скорбно-болезненным взором и говорил только: «Ах, Павел, Павел Иванович, Павел Иванович, что вы сделали?»
«Что ж делать! Сгубила проклятая! Не знал меры; не сумел во-время остановиться. Сатана проклятый обольстил, вывел из пределов разума и благоразумия человеческого. Преступил, преступил. Но только как же можно этак поступить? Дворянина, дворянина, без суда, без следствия, бросить в тюрьму. Дворянина, Афанасий Васильевич. Да ведь как же не дать время зайти к себе, распорядиться с вещами? Ведь там у меня всё осталось теперь без присмотра. Шкатулка, Афанасий Васильевич, шкатулка, ведь там всё имущество. По?том приобрел, кровью, летами трудов, лишений… Шкатулка, Афанасий Васильевич. Ведь всё украдут, разнесут… О, боже!»
И, не в силах будучи удержать порыва вновь подступившей к сердцу грусти, он громко зарыдал голосом, проникнувшим толщу стен острога и глухо отозвавшимся в отдаленьи, сорвал с себя атласный галстук и, схвативши рукою около воротника, разорвал на себе фрак наваринского пламени с дымом.
«Ах, Павел Иванович, как вас ослепило это имущество. Из-за него вы не видали страшного своего положения».
«Благодетель, спасите, спасите», отчаянно закричал бедный Павел Иванович, повалившись к нему в ноги. «Князь вас любит, для вас всё сделает».
«Нет, Павел Иванович, не могу, как бы ни хотел, как бы ни желал. Вы подпали под неумолимый закон, а не под власть какого человека».
«Искусил шельма сатана, изверг человеческого рода!»
Ударился головою в стену, а рукой хватил по столу так, что разбил в кровь кулак, но ни боли в голове, ни жесткости удара не почувствовал.
«Павел Иванович, успокойтесь, подумайте, как бы примириться с богом, а не с людьми; о бедной душе своей помыслите».
«Но ведь судьба какая, Афанасий Васильевич. Досталась ли хоть одному человеку такая судьба? Ведь с терпеньем, можно сказать, кровавым добывал копейку, трудами, трудами, не то, чтобы кого ограбил или казну обворовал, как делают. Зачем добывал копейку? Затем, чтобы [в довольстве остаток дней прожить; оставить что-нибудь детям, которых намеревался приобресть для блага, для службы отечеству]. Вот для чего хотел приобресть. Покривил, не спорю, покривил. Что ж делать? Но ведь покривил только тогда, когда увидел, что прямой дорогой не возьмешь и что косой дорогой больше напрямик. Но ведь я трудился, я изощрялся. Если брал, так с богатых. А эти мерзавцы, которые по судам берут тысячи с казны, не богатых людей грабят, последнюю копейку сдирают с того, у кого нет ничего. Что ж за несчастье такое, скажите, — всякой раз, что как только начинаешь достигать плодов и, так сказать, уже касаться рукой… вдруг буря, подводный камень, сокрушенье в щепки всего корабля. Вот по<д> три<ста> тысяч было капиталу. Трехэтажный дом был уже. Два раза уже деревню покупал. Ах, Афанасий Васильевич, за что ж такая <судьба>? За что ж такие удары? Разве и без того жизнь моя не была как судно среди волн? Где справедливость небес? Где награда за терпенье, за постоянство беспримерное? А ведь я три раза сызнова начинал; всё потерявши, начинал вновь с копейки, тогда как иной давно бы с отчаянья запил и сгнил в кабаке. Ведь сколько нужно было побороть, сколько вынести! Ведь всякая <копейка> выработана, так сказать, всеми силами души… Положим, другим доставалось легко, но ведь для меня была всякая копейка, как говорит пословица, алтынным гвоздем прибита, и эту алтынным гвоздем прибитую копейку я доставал, видит бог, с этакой железной неутомимостью».
Он не договорил, зарыдал громко от нестерпимой боли сердца, упал на стул и оторвал совсем висевшую разорванную полу фрака, и швырнул ее прочь от себя, и, запустивши обе руки себе в волоса, об укрепленьи которых прежде старался, безжалостно рвал их, услаждаясь болью, которою хотел заглушить ничем неугасимую боль сердца.
Долго сидел молча пред ним Муразов, глядя на это необыкновенное <страдание>, в первый раз им виданное. А несчастный ожесточенный человек, еще недавно порхавший вокруг с развязной <?> ловкостью светского или военного человека, метался теперь в растрепанном, непристойном <виде>, в разорванном фраке и расстегнутых шароварах <?>, <с> окровавленным разбитым кулаком, изливая хулу на враждебные силы, перечащие человеку.
«Ах, Павел Иванович, Павел <Иванович>. Я думаю о том, какой бы из вас был человек, если бы так же, и силою и терпеньем, да подвизались бы на добрый труд, имея лучшую цель. Боже мой, сколько бы вы наделали добра! Если бы хоть кто-нибудь из тех людей, которые любят добро, да употребили бы столько усилий для него, как вы для добыванья своей копейки, да сумели бы так пожертвовать для добра и собственным самолюбием, и честолюбием, не жалея себя, как вы не жалели для добыванья своей копейки, боже мой, как процветала <бы> наша земля! Павел Иванович, Павел Иванович! Не то жаль, что виноваты вы стали пред другими, а то жаль, что пред собой стали виноваты — перед богатыми силами и дарами, которые достались в удел вам. Назначенье ваше — быть великим человеком, а вы себя запропастили и погубили».
Есть тайны души. Как бы ни далеко отшатнулся от прямого пути заблуждающийся, как бы ни ожесточился чувствами безвозвратный преступник, как бы ни коснел твердо в своей совращенной жизни; но если попрекнешь его им же, его же достоинствами, им опозоренными, в нем <всё> поколеблется невольно, и весь он потрясется.
«Афанасий Васильевич», сказал бедный Чичиков и схватил его обеими руками за руки: «О, если бы удалось мне освободиться, возвратить мое имущество. Клянусь вам, повел бы отныне совсем другую жизнь. Спасите, благодетель, спасите!»
«Что ж могу я сделать? Я должен воевать с законом. Положим, если бы я даже и решился на это, но ведь князь справедлив, — он ни за что не отступит».
«Благодетель, вы всё можете сделать. Не закон меня устрашит, я перед законом найду средства, но то, что непов<инно> я брошен в тюрьму, что я пропаду здесь, как собака, и что мое имущество, бумаги, шкатулка… спасите». Он обнял ноги старика, облил их слезами.
«Ах, Павел Иванович, Павел Иванович», говорил старик Муразов, качая <головою>: «как вас ослепило это имущество. Из-за него вы и бедной души своей не слышите».
«Подумаю и о душе, но спасите».
«Павел Иванович», сказал старик Муразов и остановился… «Спасти вас не в моей власти, вы сами видите. Но приложу старанье, какое могу, чтобы облегчить вашу участь и освободить. Не знаю, удастся ли это сделать, но буду стараться. Если же, паче чаянья, удастся, Павел Иванович, я попрошу у вас награды за труды: бросьте все эти поползновенья на эти приобретенья. Говорю вам по чести, что если бы я и всего лишился моего имущества, а у меня его больше, чем у вас, я бы не заплакал. Ей, ей, <дело> не в этом имуществе, которое могут у меня конфисковать, а в том, которого никто не может украсть и отнять. Вы уж пожили на свете довольно. Вы сами называете жизнь свою судном среди волн. У вас есть уже чем прожить остаток дней. Поселитесь себе в тихом уголке, поближе к церкви и простым, добрым людям, или, если знобит сильное желанье оставить по себе потомков, женитесь на небогатой, доброй девушке, привыкшей к умеренности и простому хозяйству. Забудьте этот шумный мир и все его обольстит<ельные> прихоти. Пусть и он вас позабудет. В нем нет успокоенья. Вы видите: всё в нем враг, искуситель или предатель».
«Непременно, непременно. Я уже хотел, уже намеревался повести жизнь, как следует, думал заняться хозяйством, умерить жизнь. Демон-искуситель сбил, совлек с пути, сатана, чорт, исчадье».
Какие-то неведомые дотоле, незнакомые чувства, ему необъяснимые, пришли к нему. Как будто хотело в нем что-то пробудиться, что-то далеко, что-то заранее <?> подавленное из детства суровым, мертвым поученьем, бесприветностью скучного детства, пустынностью родного жилища, бессемейным одиночеством, нищетой и бедностью первоначальных впечатлений, и как будто то, что <было подавлено> суровым взглядом судьбы, взглянувший на него скучно, сквозь какое-то мутное, занесенное зимней вьюгой [окно, хотело вырваться на волю]. Стенанье изнеслось из уст его, и, наложив обе ладони на лицо свое, скорбным голосом произнес он: «Правда, правда».
«И познанье людей, и опытность не помогли на незаконном основаньи. А если бы к этому да основанье законное… Эх, Павел Иванович, зачем вы себя погубили? Проснитесь: еще не поздно. Есть еще время».
«Нет, поздно, поздно», застонал он голосом, от которого у Муразова чуть не разорвалось сердце. «Начинаю чувствовать, слышу, что не так, не так иду, и что далеко отступился от прямого <пути>, но уже не могу. Нет, не так воспитан. Отец мне твердил нравоученья, бил, заставлял переписывать с нравственных правил, а сам крал передо мною у соседей лес и меня еще заставлял помогать ему. Завязал при мне неправую тяжбу; развратил сиротку, которой он был опекуном. Пример сильней правил. Вижу, чувствую, Афанасий Васильевич, что жизнь веду не такую, но нет большого отвращенья от порока: огрубела натура, нет любви к добру, этой прекрасной наклонности к делам богоугодным, обращающейся в натуру, в привычку. Нет такой охоты подвизаться для добра, какова есть для полученья имущества. Говорю правду — что ж делать».
Сильно вздохнул старик.
«Павел Иванович, у вас столько воли, столько терпенья. Лекарство горько, но ведь больной принимает же его, зная, что иначе не выздоровеет. У вас нет любви к добру, — делайте добро насильно, без любви к нему. Вам это зачтется еще в бо?льшую заслугу, чем тому, кто делает добро по любви к нему. Заставьте <себя> только несколько раз, — потом получите и любовь. Поверьте, всё делается. Царство нудится, сказано нам. Только насильно пробираясь к нему, насильно нужно пробираться, брать его насильно, Эх, Павел Иванович, ведь <у> вас есть эта сила, которой нет у других, это железное терпенье — и вам ли не одолеть? Да вы, мне кажется, были бы богатырь. Ведь теперь люди без воли все, слабые».
Заметно было, что слова эти вонзились в самую душу Чичикову и задели что-то славолюбивое на дне ее. Если не решимость, то что-то крепкое и на нее похожее блеснуло в глазах его.
«Афанасий Васильевич», сказал он твердо: «если только вымолите мне избавленье и средства уехать отсюда с каким-нибудь имуществом, я даю вам слово начать другую <жизнь>: куплю деревеньку, сделаюсь хозяином, буду копить деньги не для себя, но для того, чтобы помогать другим, буду делать добро, сколько будет сил. Позабуду себя и всякие городские объяденья и пиршества, поведу простую, трезвую жизнь».
«Бог вас да подкрепит в этом намерении», сказал обрадов<анный> старик. «Буду стараться изо всех сил, чтобы вымолить у князя ваше освобождение. Удастся или не удастся, это бог <знает>. Во всяком случае, участь ваша, верно, смягчится. Ах, боже мой! обнимите же, позвольте мне вас обнять. Как вы меня, право, обрадовали! Ну, с богом, сейчас же иду к князю».
Чичиков остался <один>.
Вся природа его потряслась и размягчилась. Расплавляется и платина, твердейший из металлов, всех долее противящийся огню: когда усилит<ся> в горниле огонь, дуют мехи и восходит нестерпимый жар огня до<верху> — белеет упорный металл и превращается также в жидкость; подается и крепчайший муж в горниле несчастий, когда, усиливаясь, они нестерпимым огнем своим жгут отверделую природу.
«Сам не умею и не чувствую, но все силы употреблю, чтобы другим дать почувствовать; сам дурной и ничего не умею, но все силы употреблю, чтобы других настроить; сам дурной христианин, но все силы <употреблю>, чтобы не подать соблазна. Буду трудиться, буду работать в поте лица в деревне и займусь честно, так чтобы иметь доброе влиянье и на других. Что ж, в самом деле, будто я уже совсем негодный. Есть способности к хозяйству; я имею качества бережливости, расторопности и благоразумия, даже постоянства. Стоит только решиться».