Уравнительная цивилизация, покрывающая мир надежной, выгодной и удобной сетью единообразного сервиса, дает слабину на рынках романских народов. Здесь торжествует дарованное только им — французам, итальянцам, испанцам, средиземноморцам — ощущение вкуса жизни, переживаемое непосредственно, буквально нутром. Здесь праздник первооснов, к которым возвращается отчужденный от самого себя человек. Здесь мы не притворяемся семьей народов, здесь мы — застольцы одной трапезы, начинающейся материнским молоком и кончающейся последним причастием.
Здесь дух дружелюбия, прежде знакомый по немалому промежутку от второй рюмки до первого мордобоя. Здесь пафос взаимопомощи, с которым решаются базовые вопросы бытия: сегодня или завтра, один или совместно, сырое или вареное. Здесь самозабвение соборности, когда истовый пыл превращает торгующих в молящихся и перекличку в глоссолалию.
Д'Артаньян бездумно носился мимо рыночных лотков со шпагой — ему было девятнадцать, ему еще предстояло дорасти до Арамиса с его проповедью шпигованного зайца, тем более до Дюма, с рынка и не уходившего, с его грандиозным, толщиной и форматом в гутенберговскую Библию, «Большим кулинарным словарем», который по смерти автора довели до издания, между прочим, Леконт де Лиль и Анатоль Франс.
Это Франция, и каждый день к семи утра, как на дежурство, выходил я на улицу Сены, вступая в длинные беседы с мясниками, зеленщиками, рыбниками при помощи слов на доступных нам языках, включая ангельские, рисунков, жестов, мимики, мата. О чем же мы говорили, дай Бог припомнить. О жизни, конечно.
ГОРОД В РАМЕ
ОТ СОБОРА ДО ОБЕДА: В ПОИСКАХ ИСПАНИИ
Даже на моем коротком испанском веку — впервые был здесь в 1982-м — страна изменилась ощутимо и наглядно. Может быть, не так, как наше отечество, но более чем кто-либо в Западной Европе. Изнутри не взглянешь, однако глаз стороннего наблюдателя теперь задает работу праздным извилинам: Испанию хрестоматийную найти куда труднее, чем раньше.
Стереотипы, по которым неизбежно пролегает маршрут любого путешествия — если ты, конечно, не первопроходец, а ты, конечно, не первопроходец, — суть сгустки человеческого опыта, концентрат исторической мудрости. Если толедская церковь Сантьяго дель Аррабаль удостоена звездочки на плане, то наверняка церковь за углом менее примечательна. Если известно, что испанцы вспыльчивы, французы бережливы, а кавказцы клановы, то любые — личные или государственные — планы надежнее строить, исходя из этого, а не из собственных впечатлений.
На туристском уровне это означает, что путеводителю надо доверять. На Уровне поведения и этикета — что тебя ничто по-настоящему не застанет врасплох. На уровне геополитическом — что в принципе можно не воевать и что сам феномен войны, в сущности, есть следствие пренебрежения историко-географическими стереотипами.
Отход от таких клише повергает умы в смущение и страны в катастрофу. В наиболее доверчивых вселяет радость пионера, но горько разочаровывает потом, когда оказывается, что самостоятельно обнаруженная на окраине площадь запечатлена на всех почтовых открытках. В высоких сферах незнание или забвение прописных истин этнографии чревато кровью и горем, — когда выясняется, что на чужой земле не различить крестьянина и солдата, все друг с другом в родстве и никто не боится.
«Во время путешествий всегда терзаешься страхом, что по возвращении не сможешь утвердительно ответить на вопрос, который вас ожидает: „Вы, конечно, видели?..“ Почему я принужден видеть то, что видели другие? Я путешествую не с определенной целью, я не антиквар», — это заносчивые жалобы Мериме. А вот, словно специально для него, смиренное достоинство Асорина: «Жить — это видеть, как все повторяется». Похоже, таков и есть побудительный мотив всяческих поездок.
Следовать стереотипам удобно и правильно, но, кажется, еще нашему поколению придется переводить эту сентенцию из неопределенной формы в прошедшее время. Этнографические стереотипы не исчезают совсем и не то чтобы решительно меняются, но размываются, и следить за этим процессом — увлекательно и тревожно, как за взрослением своего ребенка.
Проблема — в скорости и густоте коммуникаций, невиданной, неслыханной и непредставимой прежде. Новизна — не количественная, а принципиальная. В этом стремительном и мощном теле-радио-газетно-кино-музыкально-товарно-туристско-компьютерном потоке исчезают и уносятся подробности, нюансы, оттенки. Как будто бы через глубины психологизма и живописные достижения портрета — по крутой параболе назад, к самому общему и оттого безошибочному — палка-палка-огуречик. Как держаться за свое, если вокруг тебя ежеминутно — чужое? И какова в наши дни доля горькой иронии в мандельштамовских строках: «Но люблю эту бедную землю, оттого что иной не видал»?
Все это к тому, что мир нивелируется, и Испанию хрестоматийную найти теперь труднее, чем раньше. Изнутри не взглянешь, но самим испанцам это, похоже, нравится — во всяком случае, тем, с которыми об этом заговариваешь. Их даже раздражают вопросы о господстве американских фильмов, о джинсовой униформе молодежи, о предпочтении гамбургеров вареным осьминогам и жареным почкам.
Мы обедали в симпатичной мадридской семье, за тортильей (омлет с картошкой) и паэльей (родственница плова), как вдруг выяснилось, что сидевшая за столом провинциальная племянница из Валенсии ни разу в жизни не была на корриде. Она не могла поддерживать беседу, поскольку не знала ни слова по-английски и, оказывается, с акцентом объяснялась на культурном кастильском наречии, но уже решительно предпочитала диско бою быков. Понятно, что это мне, туристу, нужны кастаньеты и бандерильи, а им тут жить, но заботы Валентина Распутина делаются как-то яснее.
Разумеется, почвенничество не может быть нормой, потому что норма по определению универсальна, а человеку, взятому в массе, свойственно стремиться к норме как к равновесию. Испанцы на протяжении всей своей истории остро ощущали непохожесть на Европу как комплекс неполноценности. Вечный испанский (и русский) вопрос о соотношении национального и универсального, ярче всего зафиксированный в противостоянии Унамуно и Ортеги, но обсуждавшийся всегда — от Сервантеса в XVI веке: «Одинокая и несчастная Испания» — до Мачадо в двадцатом: «Мы сохраняем, соблюдая верность традициям, наше место хвостового вагона».
Я глядел из окна хвостового вагона, когда на пути между Вальядолидом и Бургосом промелькнул полустанок — кирпичная будка с вывеской «Торквемада».
Положим, те времена совсем уж далеко, и имя Великого инквизитора с трудом вычитывается из названия железнодорожной станции, но стоит ли и в остальном так уж жалеть уходящую в небытие Испанию с мантильей и Инезильей? (Кстати, тут у Пушкина неточность: Инезилья не ласкательное от Инессы, а пренебрежительное, что-то вроде Инески.) Лично мне очень жалко корриду, о любви к которой стесняюсь упомянуть в разговоре со своими интеллигентными знакомыми в Испании. Жалко этой редкой сырой эмоции, апелляции не к напластованиям культуры, а напрямую к спинному мозгу, но можно понять, что спинной мозг валенсийской племянницы подобным образом реагирует в дискотеке. Да и что делать испанской провинциалке на мадридской Пласа-де-Торос, где разносят по трибунам шотландское виски «Катти Сарк», справа сидят две японки, следящие за ареной через объективы своих «минольт», а в спину тычутся колени кровожадной немки, ничего не понимающей и недовольной, похоже, тем, что в корриде применяется только холодное оружие.
Ловишь себя на стариковской интонации: нет, когда впервые приехал в Испанию, все представало иным. В бодегах было меньше алюминия и больше чеснока. Вино наливали из бочек и пыльных бутылей, и день не отмывалось пятно от капнувшей на руку черной малаги. Копченые окорока по-прежнему свисают с потолка по всей стране, но больше напоминают муляжи: как если бы в средневековой скульптуре существовал натюрморт. Хочется самобытности, пропахшей хамоном и ахо — так приятно произносить эти по-русски звучащие слова: ветчина и чеснок. И заряжаешься злобой Константина Леонтьева: «Всеобщая, истинно проклятая жизнь пара, конституции, равенства, цилиндра и пиджака».
Знаменитые слова «Нет больше Пиренеев!» триста лет назад были произнесены преждевременно — Пиренеи срыты только после Франко. Хотя и тогда повод был вполне серьезен: испанский престол заняли Бурбоны, но в ту пору не было телевидения и звукозаписи — лишь при Бурбоне нынешнем, короле Хуане Карлосе, нашлись средства для преодоления горной гряды, и Испания, придержанная на несколько десятилетий франкистским правлением, влилась в поток «обыкновенной общеевропейской рационалистической пошлости» (тот же Леонтьев), по-другому — в семью народов.
Ничего не поделаешь: все самое хорошее и самое плохое содержится в слове «общее». Франко удержал страну в стороне не только от мировой войны, но и от мировой цивилизации. Но сейчас Мадрид уже — блестящая столица: шумная, суетливая, деловая, веселая. Все труднее приметить тут знаки воспетой испанскими прозаиками и поэтами flema castiliana — кастильской флегмы, без толку озираясь по сторонам в поисках замечательных праздных людей, показавшихся такими родными и близкими в первый приезд сюда: группками стоящих на углах, с повисшими на губе сигаретами, в светлых теннисках и черных брюках с просторной мотней, с постоянным выражением готовности к выпивке, закуске, драке.
ПОИСКИ НАТУРЫ
Выручает Толедо. Если произнести «Испания», перед умственным взором практически непременно встанет одно из двух, впрочем, скорее, и то и другое — Севилья и Толедо. Даже если обладатель умственного взора не был ни там, ни там. То есть: либо фламенко, Инезилья, маха полуобнаженная, коррида и всяческая кумпарсита; либо — аутодафе, гофрированный воротник, Сид, замковые ворота и всяческое идальго. Однако если учесть, что даже в нынешней Испании андалусцев могут вслух назвать «эмигрантами» — не только в снобистской Барселоне, но и на севере, и даже в Кастилии, — то понятно, что «правильная», «образцовая» Испания — это Толедо.
Так, собственно, было всегда: словно шло состязание — как пышнее назвать Толедо. «Слава» и «свет» — Сервантес; «сердце» — Лопе де Вега; «каменный свиток испанской истории» — Бедекер. Киото Испании, Александрия Испании, Лхаса Испании, Помпеи Испании…
Все уподобления достаточно основательны, но в Киото есть метро, в Александрии нет александрийцев, а в Лхасе никто не бывал. Помпеи — это похоже, и примерно на том же расстоянии от города произошло извержение — Мадрида. Когда на «роковом рубеже испанской судьбы» (Ортега) Филипп II перенес столицу на 71 километр к северу, в Толедо пошел процесс консервации. Событие и явление естественные, потому что места на скале в излучине Тахо хватало только для того города, какой есть, и не столько Толедо захирел в тени Мадрида, сколько Мадрид разросся как раз потому, что Толедо расти было некуда.
Поразительно, как совпадает нынешний облик города с гравюрами XVI века. Вид с юга, с окружной дороги из-за реки, — одно из тех зрелищ, которые вызываешь из запасников памяти для успокоения перед сном, обводя гаснущим глазом панораму: слева, с запада, от монастыря Сан-Хуан, к барочной иезуитской церкви и мавританским башням, к мощной готике кафедрала и, наконец, к диснейлендовским шпилям Алькасара.
Но и при смене общего плана на крупный все остается как было во времена Эль Греко. По данным хроник, самая сердцевина Толедо заморозилась еще после Реконкисты (отвоевания Испании у арабов), и в центре города действительно заблудиться сейчас так же легко, как в каком-нибудь марокканском лабиринте. Мне, во всяком случае, удавалось. И не только мне, и не только сейчас. Сохранилось свидетельство посла Марокко в ХVII веке, который нашел улицы Толедо слишком узкими. Суперхристианский оплот испанского католичества оказался более мусульманским, чем мусульманские города.
И так во всем: Толедо всегда на пределе, на острие, живая гипербола и гротеск. Как Эль Греко.
Правда, защитил Толедо все-таки именно католицизм: в то время как старинные испанские города рушились под ударами строительного бума 60-х, Франко не позволил тронуть церковные центры — Сантьяго и Толедо. Стоит чуть отойти в сторону от толчеи возле кафедрала и на площади Сокодовер — и погружаешься в то, что обещает миф города и путеводитель по нему. Бродишь по пустынному Толедо, без фальшивых клинков и подлинных сластей. Впрочем, это феномен всеобщий. Турист ленив и нелюбопытен: в пяти минутах от пражского Карлова моста — средневековая глухомань, в пяти кварталах от Сан-Марко — ренессансная пустыня. Но в безлюдной Венеции жутко только в туман, а в Толедо — всегда. Тут неуютно и дико. Когда спускаешься от кафедрала к реке, противоположные стороны улиц едва ли не соприкасаются крышами у тебя над головой, а сами улицы невзначай превращаются в лестницы. Страшно тесен этот город, узок в плечах и бедрах. Грандиозный собор виден лишь с дистанции протянутой руки и оттого предстает в странном, искаженном ракурсе — такими, что ли, видел святых Эль Греко?
Обращаешься к святыням стереотипов, которые здесь сложились так же давно, как и в других славных городах мира, но не обновлялись за последние триста лет: чем знаменит был город? Сталь, шелк, керамика. Марципаны и перепелки. Самый правильный кастильский язык. Образцовые идальго. Один персонаж Лопе де Вега говорит, что он хотел бы любить, как толедец. «Лучшие женщины, мечи и айва» — расхожая молва. «Толедо на всю Испанию славится примерными женщинами, у которых ум счастливо сочетается с красотой» — Сервантес.
Вот кто выпадает из производства толедских клише — автор Дон Кихота. Со страниц его «Назидательных новелл» встает совсем иное место — разгульное, жизнерадостное, полнокровное. Раблезианство Сервантеса в новеллах заметнее, чем в его знаменитой книге, а вместо рыцарского романа за этими сюжетами встает плутовской жанр. И из пяти обязательных достопримечательностей Толедо, перечисленных в «Высокородной судомойке», лишь одно имеет отношение к церкви — современный гид предложит обратную пропорцию, настаивая на «заповеднике монастырей».
Только в таком, сервантесовском, видении города коренится увлечение им блистательными испанцами XX столетия. В 1923 году Бунюэль основал «Орден Толедо», назначив себя гроссмейстером, а Лорку, Альберти и Дали — рыцарями. Условия посвящения: «Чтобы быть рыцарем ордена, надо безоговорочно восхищаться Толедо, пить ночи напролет и бесцельно шататься по городу. Тот, кто предпочитает ложиться рано, становится в лучшем случае офицером Ордена». Анналы бунюэлевской затеи показывают, что Дали был понижен в звании. Что он нарушил? Мало пил? Рано ложился? Скорее всего, проявлял недостаточный восторг, чуя несоответствие толедского мифа своему, который он уже начинал творить. Члены Ордена обедали в «Посада-де-ла-Сангре» — таверне, описанной Сервантесом и мало изменившейся за четыре столетия, но разрушенной в гражданскую войну. Тогда же развалился и Орден, не говоря о физической гибели одного из рыцарей, расстрелянного возле другого, его родного, города.
И хотя все единодушно признают, что юмор и вообще веселость — не товар в Толедо, что-то ведь усматривали здесь Сервантес и его лихие наследники? Да и вообще: женщины, марципаны, перепелки — все это вряд ли суровость и монастырь. И вот тогда, погружаясь в истоки толедского мифа, приходишь к выводу, что Толедо — город и легенда — это Эль Греко.
К счастью, именно в нью-йоркском Метрополитен-музее находится эль-грековский «Вид Толедо», и я провел перед картиной в общей сложности больше времени, чем перед любой другой. Точность подробностей в этом пейзаже неимоверная, притом что прихотливость фантазии в размещении объектов — поразительная. Как и в изображении святых, Эль Греко передавал дух, а не букву. Старую Варшаву после Второй мировой войны восстанавливали по картинам Белотто, но подобная попытка с эль-грековским Толедо окончилась бы буквальным обвалом. Однако творение художника и не имеет отношения к реальному населенному пункту. Пламенная готика Эль Греко к концу его жизни — а «Вид Толедо» как раз из поздних работ — доходит до условности: в «Снятии пятой печати» явственно просматривается декоративность Матисса. Подобна тому знатоку лошадей, который назвал рыжую кобылу вороным жеребцом, потому что смотрел в суть вещей, Эль Греко воспроизводил суть города такой, какой она ему представлялась. И поиск пейзажного сходства в «Виде Толедо» так же безнадежен, как поиск сходства портретного в «Вознесении».