Гений места - Вайль Петр 20 стр.


В случае Сакса можно думать, что его цели и средства совпадали: слишком силен был в нем пафос правильного воздействия. Назвать — значит дать право на существование, классифицировать — значит постичь. Оттого он и сочинял «Шпрух о ста птицах», «Шпрух о ста животных, с описанием их породы и свойств» — это высокая поэзия учебника. В «Похвальном слове городу Нюрнбергу» — не страсть, а назидание: вот что у нас есть и вот так и надо. Реестр и есть мораль. «Пространство торчит прейскурантом» — слова Бродского словно об этом Саксовом сочинении:

Тут улицы проведены.

Отсюда все они видны:

Их здесь — ни много и ни мало

— Пять сотен с лишком нынче стало;

А лишек — двадцать восемь точно.

И все-то вымощены прочно!

Колодцы — сто шестнадцать счетом…

…Больших часов у нас шесть штук.

Из них четыре бьют все вдруг.

Двенадцать в городе холмов,

Одиннадцать больших мостов…

И так далее: сколько ворот, рынков, бань, церквей, мельниц. Даже холмы идут в зачет Нюрнбергу, что проглатывается в контексте всего угощения городом. Наслаждения городом. Открытия города. Кабрал — Бразилия, Кортес — Мексика, Понсе де Леон — Флорида, Писарро — Перу, Сакс — Нюрнберг: современники.

В перечне происходит взаимовыручка единицы и множества: как известно кинематографистам, при монтаже элементы не столько складываются, сколько перемножаются, об этом писал еще Эйзенштейн. Значительности прибавляется и каждой составной части, и что особенно важно — всему списку. Речь о попытке навести порядок — в мире, в стране, в себе. Порядок и наводится — совершенно по-конкистадорски Сакс помещает золотой век не в прошлом и не в будущем, а торжествующе обнаруживает его в настоящем: здесь и сейчас. Перемножив друг на друга дома, мастерские, храмы и жернова, он получает такое ошеломляющее произведение, что количество логично переходит в качество:

… От мала до велика весь Народ,

что жительствует здесь,

Смышлен и трудолюбья полон:

Зато в достатке, а не гол он.

…Приобретает свой доход

И припеваючи живет.

Ясно, что такая жизнь должна как-то уравновешиваться. Через четыреста лет от Мартовского поля Нюрнберга было полтора часа на поезде до мюнхенского пригорода Дахау. В Саксовы времена кара за несоответствие общему великолепию не носила еще столь безусловного и массового характера:

Есть в граде том законов свод:

Он толкованье нам дает,

Что можно и чего нельзя,

Всем нарушителям грозя Суровой карой или пеней.

Для каждого из преступлений Своя есть мера наказанья…

Замечательно, что Нюрнберг XVI века жил по праву и правилам, но примечательно, что поэт счел необходимым включить в свое «Похвальное слово» тему наказания за попытку расстроить разумное устройство бытия.

Правда, поэт он был особый — эпохи Разума, убежденный в том, что красота постижима. Как говорил его отдаленный потомок Базаров: «Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться загадочному взгляду?» Это уже сокращение постижимости, Сакс знал о женской красоте больше и, главное, четче:

…Ведомо давно Ученым людям, что должно Число всех прелестей равняться Шесть на три, то есть восемнадцать.

Три маленьких, во-первых, есть, Три длинных надо к ним причесть, И, в-третьих, мягких три и нежных, И три, в-четвертых, белоснежных, И, в-пятых, алых три нужны, И три, в-шестых, как смоль черны.

Дальше в рифму раскрывается: 1) ступни и подбородок, 2) бедра и коса, 3) руки и живот, 4) груди и шея, 5) щеки и рот, 6) глаза и то, о чем Сакс предлагает догадаться в полном соответствии с ренессансным духом наукообразного похабства, восходящим к Овидиевой «Науке любви».

Нюрнбергские мейстерзингеры — полноправные жители города ремесленников — вместе со всеми согражданами трудились над изготовлением правильной жизни, главным занятием в Нюрнберге по сегодняшний день, что особенно наглядно проявилось в эпоху Мартовского поля. Администраторы управляли, законники пресекали, сапожники обували — в соответствии с выработанными правилами. Мейстерзингеры занимались своей спецификой: формализовали любовь к городу, к женщине, к поэзии, все при этом подчиняя формализованной любви к истине и добру. И когда Сакс позволил себе отклониться от социально-этического канона, излишне увлекшись сатирой, муниципалитет на какое-то время предписал ему «заниматься своим ремеслом — шитьем сапог и воздерживаться от сочинения каких-либо книжек и стихов». Надо полагать, Сакс переключался с одного занятия на другое достаточно легко — так, в опере Вагнера он отбивает стихотворный ритм сапожным молотком по колодке. На телефонной карточке Нюрнберга ценой в шесть марок — голографический портрет Сакса с надписью: «Сапожник и поэт».

Нюрнберг честен: его полномочный представитель на туристском уровне — Ганс Сакс, а не куда более прославленный в мире Альбрехт Дюрер. Конечно, пустой, гулкий дюреровский дом — достопримечательность, и вид из его окна есть открыточный портрет города, но Дюрер слишком итальянец, слишком космополит, чтобы расписываться за Нюрнберг. Его не представить ни на кривой уцелевшей улочке, ни возле узкого собора, ни на рынке, ни в Музее игрушек. Там везде Сакс — плотный, круглолицый, бородатый, обстоятельный. Он на месте и в новых, стилизованных под готику кварталах, среди табличек с надписями о том, что было здесь до 2 января 1945 года, когда одна часть человечества, вооружась смертоносными доводами разума, доказывала убедительность своих аргументов другой части человечества, вооруженной смертоносными доводами разума.

ПЛАНИРОВАНИЕ ЧУДА

«Поставить безумие на службу той деятельности, которая не бывает успешна без толики безумия», — говорит в вагнеровской опере «Нюрнбергские мейстерзингеры» персонаж, которого зовут Ганс Сакс. Ничего подобного не могло произвести на свет трезвое сознание Сакса подлинного. Но если искать эпиграф к жизни и творчеству Рихарда Вагнера, то лучше слов не подобрать.

Вагнер жил на триста лет позже, опираясь на все, что случилось за это время, А за эти годы в искусстве произошло, по сути, единственное, что вообще в искусстве произошло со времен тростниковой дудочки и наскального рисунка до сегодняшнего дня: личность творца стала равнозначна творческому произведению. Романтизм, он же модернизм. Движения души художника, выходя за пределы быта и социальности, полноправно включаются в ткань его художества и даже заслоняют собственно художественное ремесло. В Бетховене, которого он боготворил, Вагнер выделял способность выйти за пределы музыки — туда, где правит уже чистая эманация творца, его высокое безумие вне профессии. Может быть, главная драма Вагнера как раз в том, что он попытался спланировать безумие и чудо: в музыке и в жизни. Придуманный им для оперы «Нюрнбергские мейстерзингеры» Сакс произносит слова самого Вагнера, который отважно брал на себя все — в том числе и то, что не под силу.

Он страшно гордился своей, как бы сейчас сказали, харизмой: восторженно описывая, как ему удалось принудить фабриканта фортепиано, дельца и скупердяя, отдать ему даром дорогой инструмент; как он едва ли не соблазнил невесту прямо при женихе; как убеждал и очаровывал банкиров и министров. По сути, это не харизма — то есть не обаяние, распространяющееся, как газ, рассеянно и повсеместно, а целенаправленный напор, способность сосредоточить все душевные и интеллектуальные силы сейчас и здесь. То же самое — в музыке.

Вагнер написал мало. У оперных композиторов плодовитость-дело особое. Паизиелло сочинил больше ста опер, а кто их знает, тем более, что лучшая безнадежно названа «Севильский цирюльник»; у Доницетти из семидесяти — в мировом репертуаре осталось полдюжины; у величайшего из великих, Верди — две трети. У Вагнера — десять из одиннадцати. Он обладал умением обрушиваться на тему, идею, затею, человека — с колоссальной мощью отпущенного ему таланта и энергии. Если верно, что гений — это сложение дарования и характера, то Вагнер — один из самых несомненных гениев истории культуры.

Вообще, Вагнер — не совсем музыка. Об этом догадываешься опасливо и с чужой помощью. Исступленный вагнерианец Людвиг Баварский, потративший на своего идола миллионы и рискнувший троном ради Вагнера, был музыкально глух. Его учитель утверждал, что мальчик не способен отличить вальс Штрауса от сонаты Бетховена. Сам Вагнер в письмах дважды говорит о Людвиге: «совершенно немузыкален». Дирижер Ганс фон Бюлов пишет, что короля не интересовала никакая музыка, кроме вагнеровской. Людвиг и был первым апологетом вагнеровского культа, с его широчайшим разбросом. Вагнер — не только и не столько музыка. Вагнер — явление, «Casus Wagner», как назвал Ницше одно из трех своих пламенных сочинений, посвященных ему : сперва кумиру, потом злодею. Вагнера кляли и Вагнером клялись. Он пытался управлять политикой целого государства — Баварии, и министры всерьез боролись с его могуществом. Десять страниц в статье Толстого «Что такое искусство?» посвящены издевательскому пересказу «Зигфрида». Вагнер был личным врагом «Могучей кучки», но их же козырем против итальянцев. Мусоргский с ненавистью писал о «немецком букефале, запряженном цукунфтистом» (намек на вагнеровскую статью «Das Kunstwerk der Zukunft» — «Произведение искусства будущего»), но если есть в русской культуре артефакт, сравнимый по масштабу и значению (еще не вполне оцененному, пожалуй) с «Кольцом Нибелунга» для культуры немецкой, — это «Хованщина». Вагнеровские отзвуки мощно слышны у Римского-Корсакова, который двусмысленно провозгласил свой «Град Китеж» — «славянским „Парсифалем“. Можно предполагать, что из-за Вагнера шестнадцать лет молчал Верди, зазвучав лишь после смерти соперника гениальным „Отелло“, в котором применил новый для себя — вагнерианский! — принцип непрерывности звука.

Весь XX век Вагнер был то знаменем, то жупелом. Под траурный марш из «Заката богов» шел возлагать венок к памятнику героям III Интернационала Ленин, но за дальнейшие полвека вагнеровские постановки в СССР можно перечесть по пальцам. При нацистах его музыку превратили в шлягеры, и старшее поколение советских людей уверено в том, что Вагнер был у Гитлера министром культуры. В послевоенной Германии вагнеровские оперы очищали от ассоциаций до голых подмостков и условных балахонов, в Израиле же его музыку вовсе не исполняют по сей день. И, может быть, самый важный парадокс — сложный, непонятный, длинный, немелодичный, скучный Вагнер стал всемирным китчем.

Блок в статье «Искусство и революция» задавал вопрос: «Почему Вагнера не удалось… опошлить, приспособить и сдать в исторический архив?» И объяснял, что Вагнер был революционер, ополчившийся на мещан и пошляков, умел и любить, и ненавидеть: «Вот этот яд ненавистнической любви, непереносимый для мещанина даже „семи пядей во лбу“, и спас Вагнера от гибели и поругания».

Блок ошибся, потому что не предвидел массового общества, о чем первым — лет через десять после смерти Блока — догадался Ортега. «Опошлить» — или все-таки лучше безоценочно сказать «освоить» — Вагнера конечно же удалось. Как освоены и приручены красующийся на майках Ван Гог, озаглавивший бары Джойс, превращенный в обои Малевич и прочие революционеры.

Вагнера, может, не насвистывают в парке, но «Полет валькирий» звучит во вьетнамском фильме Копполы и в коммерческой телерекламе, а мюнхенская «скорая помощь» сигналит мелодией из «Золота Рейна». По аналогии с heavy metal — для привлечения молодежи к рынку серьезной музыки — продаются диски heavy classic с изображением смешной толстой Брунгильды и с подбором из Вагнера, Чайковского, Бетховена и других тяжеловесов. Poshlost — назвал бы это Набоков, и был бы прав. Но это пошлость кружки пива, хоровой песни, герани на окнах, подстриженного газона, доеной коровы, сытых детей. Взмыть до такой пошлости — мечта многих культурных народов.

В Метрополитен-опере я видел сотни немцев и австрийцев, организованно приезжающих в Нью-Йорк, чтобы послушать традиционного Вагнера. В Европе, где а) опера финансируется государством, и оттого можно безоглядно экспериментировать, и б) после Второй мировой войны и компрометации Вагнера Гитлером классические постановки до сих пор вызывают идеосинкразию, если не прямой политический протест, — в Европе, даже в заповеднике Байройта, Вагнер, как правило, сильно видоизменен. В Штатах, где первый пункт отсутствует, а второй ослаблен, он идет таким, каким его одобрил бы сам автор. Оттого, когда в Метрополитен ставят «Кольцо нибелунга», из Мюнхена, Берлина, Вены снаряжаются рейсы. Народ это простой и сердечный, в автобусе по дороге из пригородного мотеля в театр стройно поют хором (не Вагнера), билеты берут дешевые, на галерку, за все четыре оперы выходит долларов сто двадцать, а поскольку Вагнер писал длинно («Закат богов» с антрактами — почти шесть часов) и на театральный буфет не напасешься, с собой приносят обильную еду и вино, не пиво — от пива засыпаешь.

Публика освоила и приручила Вагнера, но интересно — как Вагнеру удалось приручить публику. Не зря фон Бюлов говорил, что его предпринимательский гений еще выше поэтического и музыкального. Вагнера вряд ли когда-нибудь запоют, распахнув поутру окно, но и столь исступленного поклонения не знает ни один композитор. Он сумел внедрить и распространить свой сомнительный, с точки зрения ширпотреба, товар. Ведь ни одной автомобильной погони! С его ровесником и соперником Верди — все понятно: у Верди драйв, как у «Роллинг стоунз», и сердце колотится, как на послематчевых пенальти. Верди вне конкуренции, но Вагнер?

Когда-то он писал товарищу молодых лет: «Я никому не предлагаю уюта и удовольствия, но распространяю ужас и волную сердца; иначе на нынешнее человечество и нельзя воздействовать…» Это относится, по многочисленным свидетельствам, и к жизни рядом с Вагнером, и к его операм, хотя волнует он скорее умы, чем сердца. Но расчет на воздействие — совершенно современный, ему бы писать сценарии для триллеров. В «Тристане и Изольде» гибнут все, кроме короля Марка и Брангены, в «Кольце нибелунга» из огромного числа действующих лиц выживают только Альберих и три русалки. Когда художник Земпер привел Вагнеру в пример Моцарта с его чередованием трагического и комического, тот высказал что-то вроде кредо, описав этот эпизод в своих мемуарах: «Я согласился с тем, что, конечно, было бы куда удобнее, если бы я к жизни относился серьезнее, а к искусству легкомысленнее, но у меня, должно быть, всегда будет наоборот».

Так, в названных комедией «Нюрнбергских мейстерзингерах» — никакой комедии не получилось. Разве что драка во втором акте да чисто профессиональная, цеховая, насмешка над музыкально ограниченным педантом Бекмессером. Вся комедийность оперы — в отсутствии трупов; не зря же Вагнер как-то в минуту увлечения назвал комедией «Зигфрида», вероятно, оттого, что там всего два мертвых тела, и то в середине действия, а не в финале.

Вагнер для комедии слишком страстен. Кстати, потому так интересно читать его литературные сочинения (а всего их у него, у композитора, 16 томов, плюс 17 томов писем). Как многие страстные люди, Вагнер легко проговаривается, несмотря на весь свой ум. Главные его враги в музыке — Мейербер и Оффенбах; оба — сочетание француза и еврея. Мейербер реально помогал Вагнеру в его первый парижский период — такое не прощается. Размаху его опер Вагнер подражал в начале («Риенци») — это еще более непростительно, к тому же Мейербер безраздельно царил в Европе. Антисемитизм, есть основания думать, подогревался тайной собственного происхождения, о которой Вагнер подозревал: не был ли его подлинным отцом отчим Людвиг Гейер и не был ли Гейер евреем? Что до Оффенбаха, то его легомысленные штучки Вагнер поминал к месту и не к месту, называя «мерзостью». Старость не даровала Вагнеру мудрости — в последний год жизни он отозвался на пожар оперного театра в Вене, где на представлении «Сказок Гофмана» погибло девятьсот человек: «Люди на таком спектакле — самый пустой народ… Если столько-то светских людей гибнет во время представления оперетты Оффенбаха, в которой нет и малейшего намека на нравственное величие, — тут я совершенно равнодушен».

Назад Дальше