В своих, норвежских, горах они бы выглядели не менее нарядно и величественно, нависая над зеленой водой фьордов. Но тут от викингов осталась только память. Что до воды — о ней особо. Никогда я не видел и даже не подозревал, что вода может быть такой. «Радикальный зеленый цвет», — определил бы Остап Бендер, высказавшийся так по другому поводу. «Горы Остапу не понравились» — неужели эти не понравились бы тоже? Горы со снежными вершинами, черные ниже и лесистые внизу, круто спускающиеся к узким ярко-зеленым полоскам воды тысячами водопадов и миллионами елей. Это — фьорды.
Без фьордов нет Мунка.
Он явился словно из этих гор, где живут не только сказочные тролли и их подруги хульдры, но еще и какой-то сказочный тайный народ: у них точно такой же вид, как у обычных людей, и если встретишь — не отличишь. Только одна опознавательная деталь: у них нет вертикальной впадинки между носом и верхней губой. Поэтому, что ли, Мунк носил усы?
Когда бродишь по залам Национальной галереи, отмечаешь картины зрелых мастеров той эпохи: Крога, Даля, Сольберга, Хейердала. Норвежская живопись шла по общеевропейскому пути, но чуть позади немцев, тем более — французов: в ней ничто не предвещало взрыва Мунка, его истошного крика, «Крика».
Протянуть связь к современникам не удается, хотя есть соблазн сопоставить мунковскую эротику с одной из первейших достопримечательностей Осло — парком Вигеланда. Земляк и почти ровесник Мунка, Густав Вигеланд получил то, о чем мечтает любой монументалист: тридцать гектаров в центре столицы на свое усмотрение. Здесь он разместил 192 скульптурные группы, объединившие 650 человеческих фигур. Прогулка по парку-не для слабых, и ищущий надписи «Детям до 16…» глаз отдыхает лишь на отдыхающих там и сям по газонам скромных розовых телах без лифчиков (я повторяюсь, но это не моя навязчивая идея, а скандинавская, они в теме секса пионеры: от Ибсена и Стриндберга до порнофильмов 60-х). Что до каменных и бронзовых тел, то в них — бешеная гульба плоти, с кульминацией в фаллическом столбе из сотни переплетенных в экстазе фигур.
Но лихой свальный грех Вигеланда на деле — противоположность придавленному самоедскому греху Мунка. Мунковская чувственность — вездесуща: именно оттого, что лишь угадывается. Прямое высказывание монументализма было ему противопоказано: это видно по фрескам в актовом зале университета Осло, где у голых молодых людей, почему-то представляющих науку химию, половые органы неотличимы от пробирок.
Фресок Мунка немного, но и для того, чтобы увидеть его станковые картины не в репродукциях, приходится ехать в Осло: редчайший случай для художника такого масштаба. Три его лучших собрания находятся в норвежской столице: в музее Мунка, в Национальной галерее, в Студенческом поселке в Согне, пригороде Осло. Плюс — музей Расмуса Мейера в Бергене. Хорошая коллекция в Стокгольме, приличная в Цюрихе, кое-что разбросано по Германии. Но без Осло Мунка нет, как нет, скажем, Риверы без Мехико, правда, тот писал прямо по стенам, а Мунк — яркий пример локального таланта, ставшего мировым явлением.
Попутешествовав, он и возвратился, к почету и процветанию, в свои фьорды и горы, где обитает тайный народец без вертикальной впадинки между носом и верхней губой. Мунк менял места по берегам Осло-фьорда, пока не обосновался в усадьбе Экелю в северной части Осло, на склоне холма. Дом снесен в 60-м, на его месте небольшой паркинг, где можно оставить машину и обнаружить те же дубы, ту же студию и главное — тот же вид на Осло-фьорд, который Мунк видел и рисовал последние двадцать семь лет жизни.
Жаль, он не писал Осло с воды — впечатляющую дугу от замка XIV века Акерсхус к горе Хольменколлен и к полуострову Бюгде, где букет морских музеев — корабли викингов, нансеновский «Фрам», хейердаловский «Кон-Тики». С маленького катера обзор не тот — нужен неторопливо приближающийся, постепенно меняющий ракурс и ощущения большой корабль. В наше время город с воды мало кто видит — тем более впервые: попадаешь либо сразу в центр (поезд), либо через всегда безликие рабочие окраины (машина, самолет). За старину надо платить: архаический взгляд с корабля — удел тех, кто раскошелился на круиз. Они и вознаграждены — во вторую очередь, видом, в первую — едой, коль скоро речь идет о скандинавских маршрутах.
Выходить на палубу заставляет туристское лицемерие: в действительности, главная достопримечательность — сморгасборд, шведский стол. Если рядом найти и шведский стул, на котором делаешь перерыв для переваривания, то плыть бы и плыть всю жизнь по студеным морям.
Скандинавская кухня — лаконична в средствах и многообразна в методах. В древнем погребе стокгольмского ресторана «Диана» я обнаружил 11 видов маринованной селедки, и, когда попробовал все, сил осталось только на копченый олений язык. Датчане сосредоточились на идее бутерброда, доведя эту банальность до художественного совершенства, как Энди Уорхол консервы, — постмодернистски нагружая на ржаной хлеб сочетание креветок, горчицы и клубники, да еще настаивая на том, что это вкусно. Норвегия же — лососина. Точнее, богатый в нюансах и обертонах джазовый обыгрыш темы лососины.
Здесь изобретательно обходятся и с другой рыбой: я целенаправленно искал и нашел ракеррет — форель, которую год, что ли, выдерживают под землей, куда там омулю с душком — не всякий выдержит. Засоленную и хранящуюся в поленницах треску размачивают, варят и подают, не жалея, как дрова, из-под которых вылавливаешь деликатесную дорогостоящую вареную картофелину. Есть еще лутефиск — треска в поташе, это карбонат калия, кто забыл химию. Я ел кита в бергенском ресторане — пусть от меня теперь отвернется Бриджит Бардо и прочая Лига защиты животных. В довершение диковин упомяну коричневый сладкий сыр — гейтост: формой, цветом и консистенцией похож на хозяйственное мыло; о сходстве вкуса судить не берусь — мыла не ем.
И все же Норвегия — это лососина. Мне приходилось вдумчиво дегустировать лососевых в разных точках земного шара: в Латвии, в Канаде, на Сахалине, в Шотландии. Норвежский лосось — лучший в мире. И в кулинарных его интерпретациях норвежцы далеко впереди. Для передачи всех оттенков красного — от бледно-розового до кроваво-багрового — нужны старые мастера: не Мунк, но Мантенья. Цвет зависит от сорта, но прежде всего — от способа приготовления. В Норвегии я испробовал шестнадцать: варианты рыбы сырой, соленой, маринованной, копченой, вареной, жареной, паровой, запеченной. Вообще-то здесь это всегда было не роскошью, а средством насыщения. Еще в начале века сезонные рабочие включали в договор пункт, обязывающий нанимателя подавать лососину не чаще двух раз в неделю. Так у Гиляровского волжские бурлаки предпочитают воблу черной икре: «Обрыдла». Международная торговля и туризм изменили положение дел: норвежцы научились ценить свою красную рыбу, за которую иностранцы платили такие цены, и бросили интеллектуальные силы нации на ее оформление. У норвежского шведского стола хочется жить и умереть.
Желание нелепое: ты еще только подплываешь к самой красивой — к северу от Альп — стране. Впереди — норвежские цвета неправдоподобно опрятных деревень и городков. Впереди — черно-белая графика плато Хардангер, где в июльский зной едешь по дороге, прорубленной меж снеговых стен в три метра высотой. Впереди — капилляры мелких и крупных фьордов: узкие ущелья, налитые прозрачной зеленой водой. Впереди — глубже других (на 205 километров) врезанный в сушу Согне-фьорд, по которому плывешь, бессмысленно вздергивая фотоаппарат каждые полминуты, потому что меняется ракурс, и ты боишься пропустить тот новый шедевр, который открывается каждые полминуты. Впереди — достигнутый только скандинавами (да еще японцами) симбиоз природы и цивилизации, когда устаешь дивиться душевым автоматам на глухой пристани, детскому вагону с играми и аттракционами в обычном местном поезде, дизайнам всех без исключения интерьеров, побудке по гостиничному телевизору: с вечера набираешь на дистанционном управлении нужные цифры, и утром сам собой вспыхивает экран с бравурной музыкой и радостным пейзажем.
Впереди — деревянный, словно из сна или песни, город Берген, где блуждающая мысль возвращается к такой же ганзейской Риге, и еще — к России. Столицей Ганзейского союза был Любек, а четырьмя главными центрами — Берген, Брюгге, Лондон и Новгород. То есть богатый, сильный, процветающий порт уже был на русском севере, и если б Грозный не раздавил Новгород, Петру не надо было бы строить Петербург. Тем более шведам уже вполне успешно грозил новгородский князь. Откуда пришли бы в нашу культуру Пушкин, Достоевский, Хармс, Шостакович, Бродский? «Звезда», «Аквариум», «Митьки»? Чижик-пыжик?
Не с Невы, так с Волхова, наверное. Можно подумать, тут существуют правила. Беззаконно — сказочным образом — появился в Норвегии Эдвард Мунк.
Никто до него не писал такого одинокого человека в пейзаже и такого одинокого человека на улице. Он пренебрегал точностью деталей, и дело не в лицах и предметах, а в пустотах между ними. Так писали пустоты между словами Чехов и Беккет. «Я пишу не то, что вижу, а то, что видел», — говорил Мунк. Важнейший принцип, сразу смещающий акцент с изображенных объектов на связи между ними. Сочетание безусловного реализма с полной таинственностью. Во всех мунковских холстах присутствует тайна. Причем важно, что с нами не играют, с нами делятся: автор тоже не знает разгадки и ответа. Отсюда — восторг и трепет. Мунку было всего двадцать пять, когда он записал в дневнике: «Перед моими картинами люди снимут шляпы, как в церкви». Снимаем.
Снимаемся с якоря, толпимся на юте, глядя, как уменьшается город и нарастает фьорд. Вокруг датчане, возвращаются домой, щелкают аппаратами и языками, восхищаются видом, объясняют (по-английски, в Скандинавии все говорят по-английски), что Осло им не чужой. Еще бы — три века, до 1924-го, назывался Кристианией по имени датского короля. Знаете, и мы в том же году переименовали свою двухвековую столицу. О, у нас, северян, так много общего, за это стоит… Спускаемся в салон, к датскому аквавиту с норвежской лососиной: мы, северяне, это любим. За наш общий север! «У нас на севере зрелости нет; мы или сохнем, или гнием», — сказал Пушкин. Про кого это?
ПОПЫТКА ИКЕБАНЫ
В икебане — искусстве составления букета — три линии: Небо, Земля и Человек. Все остальное — фантазия на эти темы. Впрочем, все остальное вообще — тоже: Сан-Марко, уха, «Москва — Петушки», танго… А икебана — всемирный букет с японским оттенком: штрихи, отголоски, мимолетности. Впечатления.
· Символ Японии — Фудзияму — я так и не видел, хоть забирался даже в горы. Думаю, это правильно. Правда, меня не спросили, просто не показали: Фудзияма вечно в облаках. Вот и Акутагава жалуется: «Даже в ясные дни, когда солнце освещает море и побережье, Фудзи все равно скрыта облаками…» Образ ускользает, что и задумано. Вообще идея недоговоренности — господствующая. В классическом искусстве Запада художник знает примерно столько, сколько умеет изобразить. В современном — часто знает меньше, чем умеет. У японского художника в запасе так много, что возникает комплекс неполноценности: сталкиваешься с чем-то превосходящим — интеллектуально, чувственно, духовно. Для Запада было откровением, что японец оставляет нетронутыми три четверти холста. Вот и Фудзияма не просматривается, а подразумевается. И не лучше же она, чем Казбек или Монблан. О Фудзияме, как и обо всей Японии, можно — и нужно — не знать, а догадываться.
· В самолете «Japan Air Lines» стюардесс больше, чем на других линиях. Потом понимаешь, что это как в футболе: если команда лучше играет, кажется, что игроков у нее больше. Японки лучше играют, беспрерывно появляясь с подушками, журналами, чайниками. Но и с перебором: развалился на свободных местах — разбудили, чтоб сказать: мол, все в порядке, можно спать, будить не будут. Русскому, даже из Америки, ближе сервис ненавязчивый: не нравится — пошел…
· Японский язык на слух — даже не шепелявый, а сюсюкающий. Нет чувства отклонения от нормы, как в польском. Скорее иная норма, очень знакомая, но посторонняя. Детская речь. При этом ясно, что это они — взрослые. И в чем смысл жизни, лучше нас догадываются, и красоту жизни куда лучше понимают.
· Ощущение превосходства над желтой расой — которое все же из каких-то глубин слабо сигналит — основано только на их малом росте. Больше крыть ну совершенно нечем. И этот козырь исчезающий: в первый приезд я при своих средних 176 см заметно возвышался над уличной толпой; через десять лет — не так. Нация резко выросла, что подтверждает статистика. Открытость миру, начавшаяся всего столетие назад, побуждает быть равным в компании — в том числе и физически. Между прочим, что совсем уж приятно, женские ноги наглядно выпрямляются.
· Мир потрясает быстрота и непринужденность, с которой японцы умеют заимствовать чужое: архитектуру, одежду, технологию, этикет. В такой легкости не усмотреть ли гордыню? Все равно «свое» неколебимо — так почему не принять чужое, не попользоваться?
· Доставшийся им от Китая веер сделали складным. Сдвинули мировой круг до очертаний Фудзиямы, а там и вовсе до линии горизонта. Сворачивание пространства — эйнштейновская задача. Ему со своей хохмой нечего было ехать в Японию. Миниатюризация — как потом с доставшимся им от Америки транзистором. Покрутили в руках радиоприемник — и спрятали в кулак.
· Книжная подготовка дает себя знать: шовинизм усматриваешь сразу. В самолете черный чай разносят в стальной лоханке, зеленый — в изящной керамике. Дискриминация, однако из подобострастия пьешь чужой зеленый. Он, правда, тут и вкуснее. Конечно, жалкий конформизм, но среди японцев так легко стать конформистом. Они создают поле, в которое вовлекаешься охотно и без принуждения. Я от беспардонности перехожу улицу по ситуации, а не по светофору не только в распоясанной Америке, но и в Германии, например. А тут послушно стоял на пустых перекрестках, дожидаясь зеленого света. Никто не осудит — корректность безупречная, — но есть ощущение, что окружающие умрут, если двинешься на красный свет. Даже не от стыда или страха за тебя, а просто перед лицом не имеющего названия ужаса.
· Китайцы в здешнем аэропорту — как русская группа в нью-йоркском: вроде бы такие же, но держатся вместе, одеты добротно и одинаково, говорят вполголоса, паспорта вынимают разом, все вдруг.
· Странно в экзотической стране ощущать себя самого экзотикой. Крупногабаритность и борода привлекают здесь не меньше внимания, чем черная кожа на Тамбовщине. Школьники, которых по учебной программе толпами водят в монастыри и храмы, хотят вместе сняться, просят автографы, тянут руки: «Хансаку! Хансаку!» (handshake) — для них своя экзотика рукопожатий. Издалека машут: «Сана Коса! Сана Коса!» (Санта Клаус). Все же приятнее, чем Карл Маркс, с которым беспрерывно сравнивают на родине.
· За все время видел три-четыре бороды. Мелкие, редкие, вроде старого бритвенного помазка: будто носитель бороды напоминает остальным о долге гигиены. Характерный двойной слой — буквальный и символический: парикмахерский буддизм.
· Искал маску по себе. В театре Но есть маска удовлетворенности и жизнерадостности — отафуку , посмотрел: цвет бледный, выражение постное. В основе такого дикого, на наш взгляд, парадокса — правило: эмоции твое личное дело, не выноси на обозрение. Больше подошла маска кукольного театра Бунраку — тярикуби : рожа круглая, нос картошкой, со всеми в ладах, рот полуоткрыт от любопытства и готовности все попробовать.
· Отношение к еде как к красоте. Красоте рукотворной. Не только в подаче, в подготовке тоже. Самая, наверное, дорогая говядина в мире — «мраморное» мясо из Кобе. Корове подносят пиво, делают ей массаж. А ведь методика когда-то и России была ведома. Как Петр Петрович Петух уговаривает Чичикова отведать теленка: «Два года воспитывал… ухаживал, как за сыном!»