— А если он все это уже написал, что бы вы сказали?
— А вот что, душа моя: я сказал бы, что, вместо того чтобы докучать нам политикой, ему следовало бы заняться искусством, изобразить страну со стороны ее красот и территориальных особенностей. Тут критик может дать волю жалобам. Политика, скажет он, буквально захлестнула нас, она нам наскучила, она все заполонила. Я пожалел бы об очаровательных описаниях путешествий, в которых вам рассказывали бы о трудностях мореплавания, о прелести выхода в открытое море, о наслаждении пересечь экватор — короче, обо всем, что надобно знать людям, которые никогда не путешествуют. Воздавая автору должное, можно посмеяться над путешественниками, которые прославляют, как великие события, и перелетную птицу, и летающую рыбу, и рыбную ловлю, и вновь открытые географические пункты, и знакомые отмели. Эти научные премудрости совершенно невразумительны, но пленяют, как все глубокомысленное, таинственное, непостижимое, и все ждешь нового. Подписчик доволен, ему угодили. Что касается до романов, Флорина самая усердная читательница, никто, кажется, на свете не читает столько романов; она высказывает свое суждение, и я строчу статейки, покорствуя ее мнению. Когда она находит скучным
{98}
или «Приключения дочери короля» — первый выстрел, направленный домом Орлеанов против хартии Людовика XVIII. В ту пору, когда там бывал Люсьен, в некоторых лавках встречались витрины, убранные довольно изящно; но эти лавки помещались в рядах, обращенных в сторону сада или двора. До того дня, когда эта удивительная колония погибла под молотом архитектора Фонтена, лавки, расположенные в среднем ряду, были совершенно открыты и подперты столбами, наподобие балаганов провинциальных ярмарок, и сквозь их выставки и стеклянные двери глаз охватывал обе галереи. Так как отопить помещение было невозможно, торговцы пользовались жаровнями, и каждый в своем лице представлял пожарную охрану, ибо при малейшей неосторожности в четверть часа могло сгореть все это царство досок, высушенных солнцем и как бы накаленных пламенем проституции, наполненных газом, муслином, бумагами, обвеваемых сквозным ветром. Модные лавки ломились от непостижимых шляпок: сотнями выставленные на металлических стержнях, увенчанных грибом, созданные, казалось, скорее для витрин, чем для продажи, они оживляли галереи радугою красок. В течение двадцати лет прохожие спрашивали себя: на чьих головах эти пропитанные пылью шляпы окончат свое жизненное поприще? Мастерицы, обычно некрасивые, но разбитные, зазывали женщин лукавыми речами, следуя повадкам и жаргону рыночных торговок. Гризетки, острые на язык и развязные в обращении, взобравшись на табурет, приставали к прохожим: «Сударыня, купите красивую шляпку!», «Сударь, не изволите ли купить что-нибудь?» Богатый и живописный словарь оживляли выразительные интонации, взгляды и гримасы вслед прохожим. Книгопродавцы и модистки жили в добром согласии. В пассаже, пышно именуемом Стеклянной галереей, гнездились самые своеобразные промыслы. Там обосновались чревовещатели, всякого рода шарлатаны, зрелища, где нечего было смотреть, и зрелища, где вам показывали весь мир. Там на первых порах приютился человек, наживший представлениями на ярмарках семьсот, а может быть, и восемьсот тысяч франков. Вместо вывески у него красовалось вертящееся солнце в черной раме, на которой красной краской была выведена надпись:
{99}
, виды Константинополя, театр марионеток, автоматов, играющих в шахматы, собак, умеющих отличать первых красавиц. Там, в кафе Бореля, процветал чревовещатель Фиц-Джемс, покуда не перебрался на Монмартр доживать век среди студентов Политехнической школы. Там обитали продавщицы фруктов и цветочницы, знаменитый портной, на витрине которого при вечерних огнях сияло, подобно солнцу, шитье на военных мундирах. С утра и до двух часов пополудни Деревянные галереи были немы, мрачны, пустынны. Торговцы беседовали, как дома. Встречи, которые назначали там парижские жители, приурочивались к трем часам дня — к открытию биржи. Лишь только собиралась публика, молодые люди, безденежные, изголодавшиеся по литературе, приступали к даровому чтению книг, выставленных у дверей книжных лавок. Приказчики, обязанные оберегать лотки с книгами, милосердно дозволяли бедным людям перелистывать страницы. Книги в двенадцатую долю листа, в двести страниц — такие, как «Смарра», «Петер Шлемиль», «Жак Сбогар», «Жоко»,
{100}
— они проглатывали в два приема. В те времена еще не существовало читальных зал; чтобы прочесть книгу, надобно было ее купить, и поэтому романы тогда продавались в таком количестве, которое в наши дни показалось бы баснословным. Было нечто вполне французское в этой милостыне, подаваемой бедной и жадной к познанию молодежи. Поэзия этого ужасного базара приобретала блеск с наступлением сумерек. Со всех смежных улиц во множестве приходили и съезжались девицы, которым разрешалось прогуливаться тут безвозмездно. Со всех концов Парижа спешили туда на промысел публичные женщины. Каменные галереи принадлежали привилегированным домам, которые оплачивали право выставлять разодетых, точно принцессы, девок между такой-то и такой аркадой и в определенном месте в саду, тогда как Деревянные галереи были свободной территорией для проституции, и Пале-Рояль в те годы называли
{101}
.
Лавока открыл свою книжную лавку всего только несколько дней назад, в углу внутреннего пассажа Деревянных галерей, напротив лавки Дориа, молодого человека, ныне забытого, но в свое время отважно расчистившего тот путь, где позже блистал его соперник. Лавка Дориа находилась в рядах, обращенных к саду, лавка Лавока выходила во двор. Лавка Дориа была разделена на две части: в одной помещался обширный книжный магазин, другая служила хозяину кабинетом. Люсьен, впервые появившийся здесь вечером, был поражен зрелищем, неотразимым для провинциалов и юнцов. Вскоре он потерял своего вожатого.
— Будь ты хорош собою, как этот мальчик, я бы тебя полюбила, — сказала какому-то старику одна из девиц, указывая на Люсьена.
Люсьен растерялся, точно собака слепого; он отдался людскому потоку в неописуемом состоянии беспомощности и возбуждения. Преследуемый взглядами женщин, ослепленный белизной округлых плеч, дерзостных грудей, привлекавших его внимание, он шел медленно, крепко держа в руках рукопись, опасаясь, как бы ее у него не украли, о наивный!
— Что вам угодно, сударь? — вскричал он, когда его кто-то схватил за руку: он решил, что на его поэзию покушается какой-нибудь автор. Но то был его друг Лусто. Он сказал Люсьену:
— Я знал, что вы не минуете этих мест.
Поэт стоял у дверей лавки, и Лусто ввел его внутрь помещения. Там толпились люди, ожидавшие момента, чтобы поговорить с султаном книжного дела. Типографы, поставщики бумаги и рисовальщики теснились вокруг продавцов, расспрашивали их о текущих и задуманных делах.
— Посмотрите-ка, вот Фино, редактор моей газеты! А тот, с кем он беседует, — Фелисьен Верну, плут, опасный, как секретная болезнь, но не лишен таланта.
— Послушай, ведь у тебя нынче первое представление, старина, — сказал Фино, подходя вместе с Верну к Лусто. — Я пристроил ложу.
— Ты ее продал Бролару?
— Ну и что ж? Для тебя-то место найдется. А на что тебе нужен Дориа? Ах, к слову сказать, мы решили пустить Поль де Кока. Дориа купил двести экземпляров. Виктор Дюканж отказал ему в романе, и Дориа хочет создать нового автора этого жанра. Ты объявишь Поль де Кока выше Дюканжа.
— Но у нас с Дюканжем идет пьеса в театре Гетэ, — сказал Лусто.
— Пустое! Скажи, что статью писал я, что статья была чересчур резкая, что ты ее смягчил, и он тебе будет еще благодарен.
— Не можешь ли ты пособить мне учесть у кассира Дориа вот этот вексель в сто франков? — спросил Этьен. — Не забудь, что мы нынче ужинаем на новоселье у Флорины.
— Ах да! Ведь ты нас угощаешь, — сказал Фино, сделав вид, что припоминает с трудом. — Послушайте, Габюссон, — сказал Фино, взяв вексель Барбе и передавая его кассиру, — выдайте этому молодому человеку за мой счет девяносто франков. Поставь передаточную надпись, мой друг!
Лусто взял перо и, покамест кассир отсчитывал деньги, подписал вексель. Люсьен, весь обратясь в слух и зрение, не проронил ни одного слова из этого разговора.
— Но это еще не все, дорогой мой, — заметил Этьен. — Я не благодарю тебя, мы связаны с тобою до гробовой доски, но я должен представить Дориа вот этого юношу, и ты обязан склонить его выслушать нас.
— В чем дело? — спросил Фино.
— Сборник стихов, — отвечал Люсьен.
— А-а! — воскликнул Фино, отскочив.
— Сударь! — сказал Верну, глядя на Люсьена. — Вы неопытны в издательском деле, иначе вы забросили бы рукопись в самый дальний угол своей квартиры.
В это время вошел красивый молодой человек, Эмиль Блонде, начинавший карьеру в «Журналь де Деба» блестящими статьями; он подал руку Фино, Лусто и небрежно поклонился Верну.
— В двенадцать ужин у Флорины, — сказал ему Лусто.
— Приду! — сказал молодой человек. — А кто там будет?
— О! Там будут… — сказал Лусто, — Флорина и москательщик Матифа; дю Брюель, в пьесе которого выступает Флорина; старикашка Кардо и его зять Камюзо; затем Фино…
— Москательщик прилично угощает?
— Не преподнес бы он нам какую-нибудь пилюлю![26] — сказал Люсьен.
— Юноша не лишен остроумия, — серьезно промолвил Блонде, поглядев на Люсьена. — Скажи, Лусто, он приглашен на ужин?
— Само собою!
— Стало быть, посмеемся…
Люсьен покраснел до ушей.
— Долго ты там будешь возиться, Дориа? — сказал Блонде, стукнув в окошечко кабинета Дориа.
— Сию минуту буду к твоим услугам, голубчик!
— Отлично, — сказал Лусто своему спутнику. — Этот молодой человек, почти ваш сверстник, пишет в «Деба». Он один из владык критики, человек опасный. Дориа выйдет к нему на поклон, и тогда мы доложим о нашем деле этому паше заставок и книгопечатания. Иначе нам пришлось бы ждать до одиннадцати часов вечера. Аудиенция принимает все более широкие размеры.
Люсьен и Лусто присоединились к Блонде, Фино, Верну, стоявшим в глубине лавки.
— Чем он занят? — спросил Блонде у главного кассира Габюссона, подошедшего с ним поздороваться.
— Покупает еженедельник. Хочет его восстановить, чтобы противодействовать влиянию «Минервы», всецело обслуживающей Эмери, и влиянию «Консерватора»
{102}
, пропитанного слепым романтизмом.
— Платить будут хорошо?
— Как всегда… Чересчур хорошо! — сказал кассир.
В эту минуту вошел молодой человек, недавно выпустивший превосходный роман, который быстро был распродан и пользовался чрезвычайным успехом; роман выходил вторым изданием у Дориа. Этот молодой человек, одаренный внешностью редкостной и примечательной, изобличающей артистическую натуру, произвел сильное впечатление на Люсьена.
— Вот и Натан! — сказал Лусто на ухо провинциальному поэту.
Натан, в ту пору в цвете молодости, подошел к журналистам, снял шляпу и, вопреки своему явному высокомерию, низко им поклонился; в присутствии Блонде, которого Натан знал лишь по внешности, он держался почти подобострастно. Блонде и Фино не потрудились снять шляп.
— Сударь, я счастлив, что мне случайно представился случай…
— От волнения он допустил плеоназм, — сказал Фелисьен Этьену Лусто.
— … выразить благодарность за вашу прекрасную статью в «Журналь де Деба», посвященную мне. Успехом книги я наполовину обязан вам.
— Полно, дорогой мой, полно, — сказал Блонде, пряча под личиной добродушия покровительственное отношение к Натану. — У вас талант, черт возьми! Очень рад с вами познакомиться.
— Ваша статья уже опубликована, и меня не сочтут за льстеца; теперь мы можем чувствовать себя непринужденно. Надеюсь, вы окажете мне честь и удовольствие отобедать со мною завтра? Будет Фино. Лусто, ты не откажешься, старина? — прибавил Натан, пожимая руку Этьену. — О, вы на отличной дороге, сударь, — сказал он Блонде. — Вы преемник Дюссо, Фьеве, Жоффруа
{103}
! Гофман говорил о вас Клоду Виньону, своему ученику и другу; он сказал, что может умереть спокойно, ибо «Журналь де Деба» увековечен. Вам, наверно, платят огромные деньги?
— Сто франков за столбец, — отвечал Блонде. — Не бог весть какая оплата, когда приходится прочитывать столько книг. Из сотни едва ли отыщется одна, которой стоит заняться, как, например, вашей. Ваша книга, честное слово, доставила мне удовольствие.
— И принесла полторы тысячи франков, — сказал Лусто Люсьену.
— Но вы пишете и политические статьи? — спросил Натан.
— Да, время от времени, — отвечал Блонде.
Люсьен представлял собою в их среде нечто вроде зародыша; он был восхищен книгой Натана, он почитал его как некоего бога, и подобное низкопоклонство перед критиком, имя и влияние которого были ему неизвестны, ошеломили его. «Ужели я дойду до подобного унижения? Ужели настолько поступлюсь своим достоинством? — говорил он самому себе. — Надень шляпу, Натан! Ты написал прекрасную книгу, а критик всего лишь статью». Кровь в нем закипела при этой мысли. Он видел, как в переполненной народом лавке добивались приема у Дориа робкие молодые люди, начинающие авторы, и как, потеряв надежду получить аудиенцию, они уходили, приговаривая: «Я зайду в другой раз». В центре группы, состоявшей из знаменитостей политического мира, два или три политических деятеля беседовали о созыве палат, о злободневных событиях. Еженедельный журнал, о котором вел переговоры Дориа, имел право писать о политике. В ту пору патенты на общественные трибуны становились редкостью. Газета была преимуществом, столь же желанным, как и театр. В кругу политических деятелей он увидел одного из самых влиятельных пайщиков газеты «Конститюсьонель». Лусто оказался удивительным чичероне. С каждой его фразой Дориа вырастал в воображении Люсьена, постигшего, что политика и литература сосредоточены в этой лавке. Наблюдая, как поэт проституирует музу, раболепствуя перед журналистом, унижает искусство, уподобляя его падшей женщине, униженной проституцией под сводами этих омерзительных галерей, провинциальный гений постиг страшные истины. Деньги — вот разгадка всего. Люсьен чувствовал себя здесь чужим, ничтожным человеком, связанным с успехом и богатством лишь нитью сомнительной дружбы. Он обвинял своих нежных, своих истинных друзей из Содружества в том, что они изображали свет ложными красками и мешали ему броситься в бой с пером в руке. «Я соревновался бы с Блонде!» — мысленно вскричал он.