Утраченные иллюзии - де Бальзак Оноре 38 стр.


— Но власть издает карательные законы, — сказал дю Брюэль, — они уже подготовляются.

— Б-ба! — сказал Натан. — Что же может сделать закон против французского остроумия, самого ядовитого из всех ядовитых веществ?

— Идеи могут быть обезврежены только идеями, — продолжал Виньон. — Только террор и деспотизм могут удушить французский гений; наш язык чудесно приспособлен к намекам, к выражению двойного смысла вещей. Чем жестче будут законы, тем разрушительнее будет сила остроумия, как взрывы пара в котле с закрытым предохранительным клапаном. Допустим, король сделает что-либо для блага страны; если газета настроена против короля, все будет приписано министру, и обратно. Если газета измыслила наглую клевету, она сошлется на неверные сведения. Если оскорбленный ею человек вздумает жаловаться, она попросит простить ей вольность. Если подадут в суд, она будет возражать, что от нее не требовали опровержений; но, ежели бы потребовали опровержения, натолкнулись бы на отказ в шутливой форме, — она сочтет свое преступление вздором. Наконец, она высмеет свою жертву, если та восторжествует. Ежели газете случится понести наказание, заплатить слишком крупный штраф, она представит жалобщика врагом свободы, родины и просвещения. Она скажет, что такой-то, допустим, вор, а потом разъяснит, что он самый честный человек в королевстве. Итак, ее преступление — милая шутка! Ее обидчики — чудовища! И в ее власти, в тот или иной срок, заставить людей, читающих газету, всему поверить. Затем все, что ей не по нраву, окажется непатриотичным, и она всегда будет права. Она обратит религию против религии, хартию против короля; она вышутит судебные власти, когда те ее затронут, и станет их восхвалять, когда они будут потакать страстям толпы. Чтобы привлечь подписчиков, она сочинит самые трогательные сказки, будет паясничать, точно Бобеш

{130}

перед балаганом. Газета ради хлесткого слова не пожалеет родного отца, только бы заинтересовать или позабавить читателей. Она уподобится актеру, который в бутафорскую урну положил прах своего сына, чтобы на сцене плакать настоящими слезами, или возлюбленной, готовой пожертвовать всем ради своего милого.

— Словом, это народ in folio![30] — вскричал Блонде, прерывая Виньона.

— Народ лицемерный и лишенный великодушия, — продолжал Виньон, — он изгонит из своей среды талант, как афиняне изгнали Аристида. Мы увидим, что газеты, руководимые вначале честными людьми, попадут в руки людей посредственных, эластичных, как гуттаперча, отличающихся податливостью и малодушием — качествами, которых недостает гению, либо в руки лавочников, достаточно богатых, чтобы покупать наше перо. Мы уже наблюдаем нечто подобное. Но через десять лет любой мальчишка, вышедший из коллежа, возомнит себя великим человеком, он взберется на газетный столбец, чтобы надавать пощечин своим предшественникам; он стащит их оттуда за ноги, чтобы занять их место. Наполеон был прав, надев на печать намордник. Держу пари, что оппозиционные листки, когда им удастся провести своих людей в правительство, сбросят его при помощи тех же доводов и тех же статей, какие нынче выдвигаются против короля, и это не замедлит случиться, как только новое правительство в чем-либо им откажет. Чем больше будет поблажек журналистам, тем требовательнее станут газеты. На смену журналистам-выскочкам придут журналисты голодные, нищие. Язва неисцелима, она станет еще злокачественнее, еще нестерпимее; и чем более будет угнетать зло, тем безропотнее будут его сносить до той поры, когда из-за обилия газет произойдет вавилонское столпотворение. Мы все, сколько тут нас есть, знаем, что в отсутствии чувства благодарности газеты перещеголяют королей, в спекуляциях и расчетах они перещеголяют самых грязных торгашей, и они пожрут наше дарование, принуждая нас каждое утро продавать экстракт нашего мозга; но мы все будем работать для них, как рабочие на ртутных рудниках, зная, как и они, что нас ждет смерть. Вот там, подле Корали, сидит молодой человек… Как его имя? Люсьен! Он красив, он поэт и, что для него важнее, умный человек; и что ж, он вступит в грязный притон продажной мысли, именуемый газетами, он расточит свои лучшие замыслы, иссушит мозг, развратит душу, ступит на путь анонимных низостей, которые в словесной войне заменяют военные хитрости, грабежи, поджоги и переходы в другой лагерь, по обычаю

{131}

.

{132}

: «Плевать в колодец? Да никогда!»

— Знаете, кого напоминает Виньон? — сказал Лусто, кивнув в сторону Люсьена. — Жирную бабу с улицы Пеликан, когда она говорит школьнику: «Милок, ты еще слишком молод, чтобы ходить сюда…»

Острота была встречена смехом, но она пришлась по душе Корали. Торговцы, слушая, пили и ели.

— Что за нация! Добро и зло мирно уживаются в ней, — сказал посланник герцогу де Реторе. — Господа, вы моты, которые не в силах промотать свои сокровища.

Итак, по милости судьбы Люсьен не мог сетовать на отсутствие предостережений на скользком пути, ведущем в бездну. Д’Артез указал поэту иной, благородный путь труда, стремился пробудить в нем чувства, сокрушающие все преграды. Сам Лусто, из эгоистических побуждений, пытался оттолкнуть его от журналистики, изображая журналистов и литераторов в истинном свете. Люсьен не желал верить в столь глубокое растление; но он слышал стенания журналистов, обнажающих свои язвы, он наблюдал, как они работают. Он видел, как они анатомируют свою кормилицу, он знал их прорицания будущего. В тот вечер мир журналистики предстал перед ним таким, каков он есть. Перед ним раскрылась вся глубина парижской растленности, столь ярко охарактеризованной Блюхером, но он не отшатнулся от страшного зрелища, он в упоении наслаждался остроумным обществом. Эти необыкновенные люди под дамасской сталью своих пороков, под сверкающим шлемом холодного анализа таили какое-то очарование и были ему милее серьезных и строгих членов Содружества. И тут он впервые познал услады богатства, он познал обаяние роскоши, власть плотских наслаждений; пробудились его прихотливые инстинкты, он впервые пил отборные вина, вкушал от изысканных яств высшей кулинарии, он встретил посланника, герцога и его танцовщицу в обществе журналистов, и оба вельможи воздавали должное их страшной власти; он чувствовал неодолимое желание владычествовать в этом мире владык, он ощущал в себе силу восторжествовать над ними. Наконец, тут была Корали, осчастливленная его небрежными словами; он изучал ее при блеске пиршественных свечей, сквозь пар от яств и туман опьянения, и она казалась ему совершенством, любовь сделала ее еще краше! И в самом деле, эта девушка была самой красивой и обворожительной парижской актрисой. Содружество, этот небосвод благородного разума, должно было померкнуть перед лицом столь сильного искушения. Тщеславие, присущее всем писателям, было польщено одобрением знатоков: Люсьена расхвалили его будущие соперники. Два таких торжества, как успех статьи и победа, одержанная над Корали, могли вскружить и не столь юную голову. Покамест шла беседа, все отлично ели и еще лучше пили. Лусто, сосед Камюзо, несколько раз тайком подливал ему в вино киршу и, подзадорив его самолюбие, уговорил пить побольше. Он так искусно все это проделал, что торговец ничего не заметил, хотя и думал, что по этой части он не менее хитер, чем журналисты. Когда были поданы сласти и пошли в ход шампанское и ликеры, остроты приняли чересчур вольный характер. Дипломат, человек искушенный, подал знак герцогу и танцовщице, лишь только услышал первые вольности, возвещавшие, что эти остроумцы дойдут и до разнузданных сцен, завершающих оргии; и все трое исчезли. Заметив, что Камюзо совсем пьян, Корали и Люсьен, которые за ужином вели себя, как влюбленные подростки, сбежали с лестницы и бросились в фиакр. Камюзо лежал под столом, и Матифа решил, что он уехал вместе с актрисой; он предоставил своим гостям курить, пить, смеяться, спорить, а сам пошел вслед за Флориной в ее спальню. Рассвет застиг врасплох сражающихся, вернее, одного Блонде, неугомонного пьяницу: он один еще в состоянии был говорить и предложил спящим тост во славу розоперстой Авроры.

Люсьен не привык к парижским оргиям; разум еще служил ему, покамест он спускался с лестницы, но на свежем воздухе он совершенно опьянел, и опьянел отвратительно. Корали и ее горничная принуждены были втащить поэта на второй этаж прекрасного дома в улице Вандом, где жила актриса; на лестнице Люсьен едва не лишился чувств, и ему стало совсем скверно.

— Живей, Береника! — вскричала Корали. — Чаю! Приготовь скорей чай!

— Ничего, это от воздуха, — лепетал Люсьен, — ведь я никогда столько не пил.

— Бедный мальчик! Он невинен, как агнец, — сказала Береника, толстая нормандка, столь же дурная собою, сколь хороша была Корали.

Наконец Люсьен, сам того не ведая, очутился в постели Корали. При помощи Береники актриса заботливо и любовно, как мать раздевает ребенка, раздела своего поэта, который все твердил:

— Ничего! Это от воздуха! Благодарю, мама!

— Как он мило говорит «мама»! — вскричала Корали, целуя его волосы.

— Какая радость любить такого ангела! И где вы его поймали? Я не думала, что мужчина может быть так красив, — сказала Береника.

Люсьену хотелось спать, он не понимал, где он, и ничего не видел. Корали дала ему выпить несколько чашек чаю, затем оставила его в покое.

— Ни привратница, ни кто-либо другой нас не видел? — спросила Корали.

— Нет, я вас ждала.

— Виктория ничего не знает?

— Откуда же ей знать! — сказала Береника.

Десять часов спустя, около полудня, Люсьен пробудился под взглядом Корали, любовавшейся спящим. Поэт это почувствовал. Актриса была все в том же прекрасном, но отвратительно испачканном платье, и она желала сохранить его как реликвию. Люсьен узнал преданность, чуткость истинной любви, ожидающей награды; он взглянул на Корали. Корали быстро разделась и, как змейка, скользнула к Люсьену. В пять часов поэт спал, убаюканный божественными наслаждениями; он мельком видел комнату актрисы, восхитительное творение роскоши, всю белую и розовую, целый мир чудес и неизъяснимого изящества, превосходивших все, чему Люсьен дивился у Флорины. Корали уже встала. Она должна была в семь часов быть в театре, где ей предстояло выступить в роли андалуски. Она пожелала еще раз взглянуть на своего поэта, заснувшего среди утех, она была в упоении и не смела предаться той благородной любви, что, соединяя чувственность и сердце, сердце и чувственность, воспламеняет и то и другое. В этом обоготворении любимого, когда два земных существа чувствуют себя на небесах, слитыми воедино любовью, было оправдание Корали. И кому бы не послужила оправданием сверхчеловеческая красота Люсьена? Опустившись на колени, Корали смотрела на спящего, счастливая самой любовью; актриса чувствовала себя освященной ею. Эти радости были нарушены Береникой.

— Камюзо пришел! Он знает, сударь, что вы здесь! — вскричала она.

Люсьен встал и, по врожденному великодушию, решил пойти на все, лишь бы не повредить Корали. Береника откинула занавес. Люсьен очутился в прелестной уборной; Береника и ее госпожа с удивительной быстротой перенесли туда его одежду. Камюзо уже входил в комнату, как вдруг взгляд Корали упал на сапоги поэта. Береника тайком почистила их и поставила посушить у камина. Служанка и госпожа забыли про эти уличающие сапоги. Береника ушла, обменявшись с хозяйкой тревожным взглядом. Корали опустилась на козетку, пригласив Камюзо сесть в кресло напротив нее. Добряк, обожавший Корали, глядел на сапоги, не смея глаз поднять на свою любовницу.

«Должен ли я рассердиться из-за этой пары сапог и бросить Корали? Это значит рассориться попусту. Сапоги есть везде. Конечно, было бы лучше, если бы эти сапоги красовались на выставке у сапожника или разгуливали по бульварам, надетые на мужские ноги. Однако, очутившись здесь, они и при отсутствии ног отнюдь не свидетельствуют о верности. Правда, мне пятьдесят лет, я должен быть слеп, как сама любовь».

Малодушный монолог был неизвинителен. Пара сапог не походила на нынешние полусапожки, которые человек рассеянный мог бы и не заметить: сапоги были во вкусе того времени, высокие сапоги с кисточками, весьма элегантные, из тех, чей блеск особенно ослепителен на фоне светлых панталон и в которых предметы отражаются, как в зеркале. Итак, сапоги кололи глаза почтенному торговцу шелками, и, скажем прямо, они кололи ему и сердце.

— Что с вами? — спросила его Корали.

— Ничего, — отвечал он.

— Позвоните, — сказала Корали, издеваясь над малодушием Камюзо. — Береника, — сказала она нормандке, когда та вошла, — дайте мне крючки, я еще раз примерю эти проклятые сапоги. Не забудьте принести их вечером ко мне в уборную.

— Как!.. Это ваши сапоги?.. — сказал Камюзо, вздохнув с облегчением.

— А что же вы думали? — спросила она высокомерно. — Грубое животное, уж не вообразили ли вы?.. Ах! Он, конечно, вообразил, что… — сказала она Беренике. — Какова потеха! В новой пьесе у меня мужская роль, а я никогда не носила мужского костюма. Театральный сапожник принес сапоги, чтобы я приучилась ходить в них, покамест сошьет новые, по ноге; я уже пыталась их примерить, но я так с ними измучилась! А все же надо еще раз попробовать.

— Не надевайте, если вам в них не по себе, — сказал Камюзо, которому было не по себе от этих сапог.

— Мадемуазель, — сказала Береника, — бросьте вы их, ради чего вам мучить себя. Она вот сейчас только плакала из-за них, сударь! Будь я мужчиной, у меня никогда бы любимая женщина не плакала. Я бы ей заказала сапожки из тончайшего сафьяна. Дирекция у нас такая скаредная! Вы сами должны, сударь, заказать…

— Да, да, — сказал торговец. — Когда вы встали? — спросил он Корали.

— Только что. Я воротилась в шесть часов, искала вас повсюду, из-за вас держала карету целых семь часов. Вот ваша заботливость! Позабыть обо мне ради бутылок! Я должна себя поберечь; покуда «Алькальд» делает сборы, у меня все вечера будут заняты. Я не желаю, чтобы статья молодого человека оказалась вздором.

— Мальчик красив, — сказал Камюзо.

— Неужели? Я не люблю таких мужчин, они слишком похожи на женщин; и притом они не умеют любить; не то, что вы, старые дурачины, торгаши! Ведь вы умираете от скуки.

— Сударь, вы откушаете вместе с мадемуазель? — спросила Береника.

— Нет, у меня скверно во рту.

— Вчера вы порядком были навеселе. Ах, папаша Камюзо! Во-первых, я не люблю, когда пьют…

— Ты должна сделать подарок этому молодому журналисту, — сказал торговец.

— Право, я предпочитаю дарить, нежели делать то, что делает Флорина. Фи! Несносный человек, подите прочь или преподнесите карету, чтобы мне даром не терять времени.

— Вы завтра же получите карету и поедете в ней на обед с директором в «Роше де Канкаль». В воскресенье новой пьесы давать не будут.

— Пойдемте, мне надо пообедать, — сказала Корали, уводя Камюзо.

Часом позже Люсьена освободила Береника, подруга детства Корали, женщина столь же ловкая и сообразительная, сколь и дородная.

— Подождите здесь. Корали вернется одна. Она и вовсе спровадит Камюзо, если он вам станет досаждать, — сказала Береника Люсьену. — Но вы радость ее сердца, вы сущий ангел, и вы не пожелаете ее разорить. Она мне сказала, что решила все бросить, уйти из этого рая и жить с вами в мансарде. Ах, ревнивцы и завистники уже сказали ей, что у вас нет ни гроша, что вы живете в Латинском квартале! Я, видите ли, вас не брошу, я буду вести ваше хозяйство. Но я хочу утешить бедную девочку. Не правда ли, сударь, вы слишком умны, чтобы натворить глупостей? Ах, вы скоро поймете: с этим толстяком она — настоящий труп, а вы для нее — нежно любимый возлюбленный, божество, ради вас она душу отдаст. Если бы вы знали, как мила моя Корали, когда я с ней репетирую ее роли! Сколько в ней детской прелести! Она заслуживает, чтобы бог послал ей одного из своих ангелов: ведь она разочарована в жизни. Она была несчастна в детстве, мать ее била, а потом продала! Да, сударь, родная мать продала собственное дитя! Будь у меня дочь, я ухаживала бы за ней, как за моей Корали, я считаю ее своим ребенком. И вот впервые настало для нее хорошее время, в первый раз ей так хлопали. Бы что-то там написали, так вот на второе представление наняли славную клаку. Покуда вы спали, приходил Бролар условиться с Корали.

Назад Дальше