И сотворил себе кумира... - Копелев Лев Зиновьевич 10 стр.


Вожатый Сеня тоже считал, что Сталин — один из хороших вождей, такой же, как Бухарин. Они оба не носят шляп и галстуков, до которых стал унижаться даже Калинин. Ну, может, ему и надо для иностранных послов, как Чичерину. Но вот Рыков, Луначарский, Каменев, Зиновьев — почему они фигуряют, как буржуи? Это уже получается обрастание. Троцкий тоже задается, хочет быть первым над всеми. И на Ленина критику навел, да еще исподтишка, когда Ильич умер. Он и раньше был против Ленина, но потом замирился, получил доверие. А теперь думает, что по-своему командовать будет. Нет, маком! Вот Сталин, сразу видно, рабочая душа. И как одетый и как пишет. По-рабочему, красиво и просто.

Сомнения, которые в те годы возбуждал Троцкий, не умаляли его величия, даже придавали ему некую живую реальность, привлекательность. Ведь разноречивыми были оценки всех великих людей — царя Петра, Наполеона и Бисмарка, которого так чтили мои бонны и Ганс Шпанбрукер, а потом оказалось, что он был за царей, против рабочих и против Парижской Коммуны.

А Сталин казался мне похожим на некоторых героев Дюма, Диккенса или Жюль Верна — суровых с виду, грубоватых, молчаливых, но потаенно добрых чудаков, самоотверженно преданных своему долгу — королю, даме сердца, опекаемому дитяти или другу. Самые ранние впечатления, связанные с именем Сталина, были в общем положительными.

6.

В апреле 25-го года мне исполнилось 13 лет — возраст „бар-мицво“ — еврейского религиозного совершеннолетия. Бабушка была в отчаянии: я не знал ни одной молитвы и еще ни разу в жизни не был в синагоге.

Своенравная сила памяти — тот „холодный ключ забвения“, что исцеляет боль сердца, — помогала мне еще в детстве стремительно забывать все, что было не по душе: „Пряник шоколадный“, монолог царя Бориса, те несколько музыкальных пьес, которые я уже было играл наизусть, и даже нотную грамоту. Так же прочно забылась еврейская азбука и почти все слова, кроме тех немногих, которые запали на самых первых уроках Ильи Владимировича: „бейс“ — дом, „йолед“ — ученик, „эрец“ — земля… Все прочее словно выдуло, вымело начисто.

Позднее, бывало, очень хотелось подойти к пианино, сыграть хоть что-нибудь. А как противны были недоверчивые ухмылки иных знакомых, когда я не мог прочитать еврейскую надпись. Но я ничего не мог вспомнить.

Дедушка считал необходимым, чтобы я отметил торжественный день, как положено по древнему обычаю. Нельзя отрекаться от своего рода и от своего народа. Отщепенцев презирают все — и те, кому они изменили, и те, до кого хотят прилепиться. Отщепенец — не человек, а так, дурная трава; как перекати-поле или сорняк, что растет где попало и везде мешает, всем противный.

Для того, чтобы я не стал таким отщепенцем, дедушка уговаривал меня выучить наизусть хотя бы только одну молитву и короткую речь, которую по ритуалу должен произносить достигший 13 лет. И то и другое он сам написал крупными русскими буквами с подстрочником, на листке прочной бумаги из гроссбуха. Разметил ударения, паузы, даже интонации („громче“, „радостно“, „серьезно“, „печально“ и т. д.).

К счастью, отец в то время работал на сахарном заводе, далеко от Киева. Он как послушный сын стал бы выколачивать из меня уступку деду. Мама была не так настойчива, хотя в этот раз оказалась союзницей свекра и требовала, чтобы я подчинился. Но ведь я давал торжественное обещание юного пионера-ленинца, я уже был заместителем звеньевого в пионеротряде, в школе членом учкома, состоял в обществах „Друг детей“, МОПР, „Долой неграмотность!“ и в „Союзе безбожников“. Я не хотел и слышать о синагоге. Дедушка решил не ссориться и предложил мне сделку: я не стану заучивать молитву, а только прочту по бумажке текст, записанный русскими буквами, и за это он подарит мне велосипед, настоящий новый велосипед.

В нашем отряде ни у кого не было велосипеда, а в школе только в параллельной группе сын директора какого-то треста имел настоящий велосипед — предмет всеобщей зависти. Я, разумеется, доложил звену о проекте деда. И начался ожесточенный спор. Некоторые ребята доказывали, что раз я не верю в Бога и все это знают, то хождение в синагогу и молитва сами по себе ничего не значат: сказал раз-раз, и прощайте. Рыжий Толя с Бассейной улицы, живший за крытым рынком, тайный курильщик, биток и матерщинник, но лучший агитатор среди беспризорников и лучший барабанщик отряда, сердито доказывал, что все разговорчики про „честное слово“, про пионерскую совесть — чи можно обманывать, чи нельзя — одна трепня. Буржуйская, интеллигентская, мещанская трепня. Как у скаутов с их добрыми делами — ах, честное слово, помри, но держись! А по-нашему, по-рабочему, по-большевицкому, надо просто решать: велосипед — это дело. На нем все могут научиться. И для Красной Армии польза, и для милиции — бандитов ловить. Ради такого дела можно один раз послушать деда. И это даже не обман. Ты ж ему говорил, что ты неверующий, значит, не обманываешь, Заучи, что он хочет, как стишки на елку, бери велосипед и давай в отряд. Я б за велосипед пошел и в синагогу, и в церкву, и попу руку поцеловал. А потом плюнул бы, сел на велосипед и айда!..

Большинство девочек было против уступки. Аня-малая, самая злоязычная и умная из всех, кричала:

— Я тебя уважать не буду, если ты так сделаешь. Толька и пацаны хотят покататься, а ты чтобы ради них подлости делал… Да, да, подлости. А что если просто украсть велосипед? Это тоже хорошо для отряда, для Красной Армии и для мировой революции? На краденом кататься?..

Толя побаивался „языкатую“ Аню и втайне обожал ее, но уступать не мог.

— Ну и что ж, что краденый? В гражданскую войну или когда в подполье, как делали? И велосипеды крали, и автомобили, и целые поезда. И разведчики переодевались в белогвардейцев и разве так брехали, если надо?.. А ты „подлость“, „уважать не буду“ — мещанство какое!

— Мещанство? Ты сам дурак!..

— А ты не лайся! Шибко умная.

— Тише, ребята, просите слова, не кричите!

— А ты чего смотришь, звеньевая? На сборе дураком обзывают. Я, может, почище умею…

— Ребята, ребята, будьте организованны! Ты, Анька, не ругайся, извинись, а то я лишу тебя слова.

— Извиниться? А он за „мещанство“ извинится?

На полчаса все отвлеклись процедурной дискуссией. Что оскорбительнее — мещанство или дурак? Толя доказывал, что если бы он сказал „мещанка“, тогда можно было бы сравнивать. А то он идейно спорил, а она ругается. Аня, так и не извинившись, произнесла пылкую речь.

— Нет, в гражданскую войну не крали, а воевали. И разве можно сравнивать? Тогда была война, революция, тогда и людей убивали. А теперь кража — преступление. И у нэпманов нельзя украсть и на базаре. Когда воруют несознательные, беспризорные, их надо перевоспитывать, а пионер — всем пример. Какой же тут пример — ходить в синагогу ради велосипеда? Позор!

Кричали все допоздна. Вернувшись домой, я долго не мог уснуть. Меня одолевали неразрешимые противоречия. Толя был прав: обман пройдет, а велосипед останется. Одобрение Толи привлекало: настоящий, свой парень. Но ведь и Аня права — действовать против того, чему веришь, обманывать, притворяться перед какими-то бородатыми раввинами унизительно и подло. И ради чего? Не на фронте, не в разведке, не в подполье. Ради велосипеда.

В конце концов я устоял. Мама, убедившись, что компромисс невозможен, нашла выход. Меня уложили в постель, объявили больным и дня рождения вообще не праздновали. Ребят из отряда и из школы, которые пришли меня проведать, мама даже не пустила в квартиру, так как пришел дедушка. Бабушка, разумеется, не пришла. Она еще долго сердилась на меня и на маму; едва разговаривала с нами, когда мы приходили к ней. Дед заглянул ко мне в комнату, поздравил печально и неласково.

А потом долго толковал о древней религии, которую нужно уважать, даже если не веришь.

Но, оставшись без велосипеда, я все же не мог себя чувствовать таким уж доблестным подвижником атеизма. Ведь я не боролся, не отстаивал свои взгляды, а просто спрятался за мамину хитрость. Дедушка в тот вечер говорил, что после выздоровления нужно будет все же пойти в синагогу. Мама за его спиной делала умоляющие глаза, прижимала руки к сердцу и кивала головой, мол, скажи „да“; а я только вздыхал, жаловался на боль в горле и трусливо избегал прямого ответа.

Liebe und Tiompetenblasen Nutzen zu viel guten Dingen

Viktor Scheffel[11]

Ist es die verschwundene susse, Blode Jugend-Eseler?

Heinnch Heine[12]

1.

Летом 1925 года мы жили на даче в деревне Будаевка Там я целыми днями не вылезал из пруда, учился плавать „разными стилями“, издавал стенную газету „Сплетни Зеленой улицы“, в которой были карикатуры на знакомых и незнакомых дачников, стишки и фельетончики с пошловатыми намеками — самые что ни на есть доподлинные сплетни. И никакой политики.

Осенью в газетах писали о двадцатилетии революции 1905 года и снова напоминали о Троцком. Была переиздана его книга „1905 год“ Я читал его воспоминания о первом Петроградском совете, об аресте, тюрьме, ссылке, побеге из Обдорска. Читал, как Дюма или Купера, пропуская рассуждения.

Однако больше всех политических событий меня увлекали тогда сугубо личные дела.

Наш отряд имени Семашко сформировался в клубе Медсантруд. Попал я в этот отряд потому, что ходил в клуб с „корешком“ — Жоржиком Браиловским, сыном врача. Потом отряд перевели на окраину в Александровскую больницу. Там проводились общие собрания и торжественные вечера. Но в обычные дни мы старались собираться где-нибудь поближе. Вечерами неприятно было проходить через пустыри и темные переулки. Мне раза два пришлось возвращаться домой с фонарями, синяками и ссадинами, в разорванной рубашке, измазанной кровью — увы! — из моего носа.

Сборы мы стали проводить пораньше и уходить всем скопом, только что не со знаменем и барабаном. Однако репетиции живой газеты, занятия кружков, изготовление стенгазеты требовали неограниченного времени и небольшого числа участников. Стенную газету стали делать у нас в квартире. Отец, как обычно, жил в деревне, мама часто уезжала к нему, либо по вечерам уходила в гости. Никаких бонн уже не было, всем заправляла домработница: глуховатая, хлопотливая, добродушная тетя Маша. Десятилетний Саня обычно гонял с ребятами во дворе, либо зубрил уроки в детской.

В распоряжении нашей редколлегии оставались столовая с обеденным столом и буфетом и большая комната родителей с диваном, кроватью, письменным столом, пианино и книжным шкафом — ее называли то спальней, то гостиной, то кабинетом. И в той и в другой комнате можно было расстелить по четыре листа ватмана впритык. Собирались несколько ребят и девочек. Писали и рисовали, шутя, смеясь, распевая „Картошку“ или „Взвейтесь кострами“. Иногда объявляли переменку, я приносил самовар, и все пили чай с сухарями.

Закончив работу, мы играли в нехитрые детские игры, главное, чтоб со штрафами, с фантами. Выкупая фант, нужно было петь, плясать, декламировать или поцеловать того (ту), кто больше всех нравится. Особенно частым выкупом назначалась „исповедь“. Задавали обычно три вопроса: в кого влюблен? если не влюблен, то кто из друзей иного пола больше всех нравится? с кем хотел бы дружить? и т. п.

Некоторые называли два или даже три имени. Меня это в первый раз поразило как примета „нового быта“. В книгах, которые я читал, влюблялись не так. Правда, нередко изменяли.

Но то были нравы лицемерного старого мира. У нас все должно быть по-иному…

Звеньевая Феня — румяная, курносая, запевала, хохотушка, лучшая в отряде гимнастка и прыгунья, отвечая на вопрос о влюбленности, покраснела и назвала трех: первым — вожатого соседнего отряда, который восхищал нас увертками лихого строевика, зычными командами и тем, что „вертел солнце“ на турнике, а вторым — меня. Потрясенный неожиданным счастьем, я даже не заметил третьего соперника. А „взрослый“ восемнадцатилетний вожатый чужого отряда был фигурой настолько идеальной, что ревности не вызывал.

В то время я, разумеется, тоже полагал себя влюбленным. И тоже — колебался, не зная, кого предпочесть. Таня Юрченко, которой я тайком носил цветы, была старше на целый год; она благосклонно снисходила до разговоров со мной, но оставалась недосягаемо далека. Люда Ш. из пятой группы — беленькая, пухлая, с большой русой косой — казалась мне самой красивой в школе. Правда, ее называли глупой, не развитой. Она не была пионеркой — ей запрещал отец-священник — носила крестик. Но разве не заманчиво было перевоспитать дочь классового врага? Наставить такую красавицу на правильный путь…

Феня больше походила на задиристого пацана, чем на девочку, в которую можно влюбиться. Однако, после ее признания, я заметил, что она очень привлекательна. Весело блестели зеленоватые глаза. Ярко пунцовы были толстенькие губы. Она смеялась, далеко запрокидывая лохматую, рыже-русую голову, открывая нежную белую шею. А спортивную блузку распирала большая грудь…

На следующий день мы переписывали последние заметки, подкрашивали заголовки ножиками и резинками. Ответственный редактор номера Аня-маленькая внезапно сказала, что все в общем и целом закончено, а мелочи пускай доделает Феня — она самая аккуратная. Ну, и ты ей поможешь. А то, если всем гамузом возиться, только мешать друг другу.

Наш главный художник Витя пытался возражать. Он хотел нарисовать еще несколько виньеток. К тому же, он жил по соседству с Феней, им все равно вместе идти — накануне он, исповедуясь, назвал ее первой из нескольких девочек, в которых был влюблен. Однако, она же и попросила его:

— Вить, зайди, пожалуйста, к моим. Скажи маме, что я задержусь.

И мы остались вдвоем в тихой темной квартире.

На ковре белела-пестрела распластанная стенгазета. Меня знобило от нетерпеливого страха. Мы недолго возились, что-то дорисовывая, дописывая. Лежали рядом на ковре на животах. Каждое прикосновение, как ожог. Наконец, она сказала: „Ну, хватит. Можно отдохнуть…“

Уселись на диван. Не помню — и в тот вечер уже не помнил, — о чем говорили натужными голосами, пока я, наконец, не выдавил давно придуманный хитрый вопрос:

— А ты не рассердишься, если я тебя поцелую? Быстрый взгляд. Веселый.

— Н-нет…

Задыхаясь, потея, — только бы она не заметила, как мне страшно, как дрожу, — я чмокнул тугую румяную скулу.

— Да разве так целуются? Ты, видно, еще не умеешь?

Она обхватила мою шею твердыми, как у мальчишки, руками и поцеловала в губы. Влажно; сильно. Ничего подобного я еще никогда не испытывал. Обдало запахом словно от тепловатой простокваши и холодных котлет. Закружилась голова. Поташнивало. Но я осмелел. Стал целовать еще и еще. Губы. Щеки. Шею. Развязал тесемки, стягивавшие ворот спортивной блузы. Женскую грудь я видел только на картинках. Запах какой-то молочно-мясной, сладковатый. На темнорозовых твердых сосках — капельки пота. Мутит, наплывает дурнота. Но целую, целую…

— Ого, быстро ты научился…

Мы уже не разговаривали. Только целовались. Прижимались порывисто грудь в грудь. Меня снова и снова пробирало ознобом. Эрекция становилась надсадно болезненной. Тошнота удушливей. Когда в передней грянул звонок — возвращались мама и Саня, — я испытал облегчение. Только боялся, чтобы мать не заметила, какие мы возбужденные, красные, взъерошенные.

Феня жила далеко. По тогдашним понятиям почти на окраине — на кривой Бассейной улице, за крытым рынком — „Бессарабкой“. Провожать ее полагалось только до рынка. Мальчишки Бассейной славились неумолимой свирепостью: шайки из враждующих дворов мгновенно объединялись, чтобы избить чужака. Феню они все знали — ее отец-мясник работал тут же на Бессарабке. Ей прощали и красный галстук и приятелей-пионеров. Она и Витя — сын жестянщика, чинившего всем жителям улицы кастрюли и примусы, — были „своими“. Их не тронул бы и самый отпетый босяк. Но гости с других улиц решались навещать их только днем, а если вечером, то большими группами, либо в сопровождении местных жителей.

Назад Дальше