И сотворил себе кумира... - Копелев Лев Зиновьевич 18 стр.


Отметки он ставил мне высокие. Тогда еще не восстановили „цифровой системы“, он писал „отлично“ или „очень хорошо“, но каждый раз приговаривал:

— Ты материал, конечно, знаешь. И вообще соображаешь… Но есть у тебя легкость в мыслях необыкновенная… Откуда эти слова? Прравильно! Ну, я конечно не хочу сказать, что ты похож на Хлестакова. Но легкость в мыслях есть. Не хватает большевистской твердости, ясности, точности… Так меньшевики рассуждали и даже кадеты. Да, да, именно так. Не перебивай. Я тебя ни в чем не обвиняю. Я ведь тебе поставил „отлично“. Но я хочу, чтобы ты понял, какие у тебя слабости и какие у них коррни и тенденции. Какие возможны последствия. Я хочу, чтобы ты осознал свои недостатки, чтобы ты их устранил, исправил.

Я злился на обличителя, испытывал злорадное удовольствие, когда Жорка его передразнивал и, грохоча стульями, закидывая голову, орал: „Товаррищи вожди, вперред на Перрекоп, даешь Парр-риж!“

Но про себя я чувствовал, что он, все же кое в чем прав. Я действительно непутевый, непостоянный, не умею сосредоточиться, не целеустремлен. Влюбился было в соседку по парте Шуру, близорукую, тихую, и даже стихи сочинял „золотые косы, золотые сети“. Но вежливо отвергнутый ею, стал бегать за звеньевой Таней, а когда ее легко отбил у меня губошлеп Данька, переключился на Риту из параллельной группы — некрасивую, зато и не строгую толстушку.

И так же непостоянны были мои духовные интересы. То принимался читать книги по мировой истории и истории партии. Владимир Соломонович похвалил меня, увидев на парте толстый том хрестоматии международного рабочего движения, „Историю РКПб“ Ярославского и еще какую-то брошюру. То я внезапно прерывал это полезное скучное чтение и набрасывался на Конан-Дойля или Аверченко: его повесть „Подходцев и двое других“ мы с Зорей и Жорой знали почти наизусть и долго называли друг друга именами его героев.

Предстояло окончание школы. А я еще не знал, что буду делать дальше, хотя прожил уже целых пятнадцать лет. Выпячивая верхнюю губу, видел все более густую черную поросль и на подбородке ощутимо прорастала щетина. Сердитая „природоведка“ отчитывала меня: „Тебе давно бриться пора, а ведешь себя, как мальчишка…“ Но я все еще не решил, куда идти после школы, — в электротехническую профшколу или на рабфак, чтоб потом на исторический или экономический, — ведь настоящий марксист должен владеть экономической наукой… А может быть, на завод, и стать пролетарием?

Однако так нерешителен я был только в размышлениях о ближайшем будущем, о планах на год — на два. Когда же думал о том, что будет через десять лет, то, вопреки оскорбительным отзывам Владимира Соломоновича, — он все-таки не понял меня, не распознал сокровенных моих дарований, — я твердо рассчитывал стать именно вождем — политическим, государственным, военным деятелем.

Полагая себя трезво мыслящим и скромным — большевика должна отличать скромность, — я не собирался, как наивный Зоря, претендовать на место Калинина. Более того, я понимал, что у нас в партии и в комсомоле есть много таких выдающихся деятелей, как Юля Свербилов, которые с большим основанием, чем я, могут становиться председателями учкомов, старостатов, советов, исполкомов, наркомами, первыми секретарями и командирами. И к тому же у нас необходимо прежде всего выдвигать рабочих и крестьян.

Но в тех странах, где еще предстоят революции и гражданские войны, там пока не хватает настоящих большевиков, там, в постоянных опасностях подполья, на баррикадах, в боях можно и независимо от социального происхождения стать одним из вождей пролетариата. Как раньше в России ими становились дворяне, дети капиталистов и купцов.

Я обладал одним несомненным преимуществом перед моими товарищами и всеми иными известными поблизости кандидатами в вожди: я хорошо знал немецкий язык, кое-как эсперанто, немного польский, немного французский и уже учил английский. Я был уверен, что в будущем стану профессиональным революционером где-то на Западе и, владея тщательно изученным опытом русской революции, гражданской войны, советского строительства, в конце концов дорасту до вождя.

Лучше всего я знал немецкий, но компартия Германии была и самой многочисленной, самой мощной в Европе. Там и без меня должно хватить руководителей. Но вот англичане отставали, а колониальные страны тем более. И я принялся зубрить, старательно выламывая язык: „Тиз а файнал конфликт, лет ич стенд он хиз плейс. Дзы Интернеишенел Совьет юнайт дзы хьюман рейс“. И сочинял стихи, в которых на всякий случай воспевал свою героическую гибель в будущих революционных боях:

Меня где-нибудь в тропиках поведут на расстрел Солдаты в пыльных и потных мундирах, И тщетно солнце миллионами стрел Станет отбивать мою жизнь у мира.

В самых дерзких мечтах я по-прежнему видел себя наркомвоенмором Английской советской республики, приходил на помощь немецким товарищам, сражался также и в африканских джунглях и саваннах. Театры моих военных действий перемещались обычно в зависимости от очередной книги или газетного сообщения. Пришлось провести несколько трудных, но победоносных походов в Китае, в Индии, в Канаде, где я назначал Борю 3. на высокие административно-военные посты… А оттуда уже было рукой подать до США, — тогда мы еще писали САСШ, — где я успешно формировал красную ковбойскую конармию, а рабочих парней, таких, как Джимми Хиггинс[15] собирал в красногвардейские полки имени Джека Лондона и Джона Рида.

Такие мысли нельзя было удержать про себя. Иногда я доверял их Жоре и Зоре, и насмешливый Жорка требовал, чтобы я дополнял широковещательные военно-политические проекты конкретными бытовыми подробностями.

— А баба у тебя какая будет? Или, уж конечно, не одна. Ведь у них там везде шикарные бардаки. Заведешь себе негритяночек. Они, наверное, здорово дают. А, может быть, ты с принцессами спать хочешь?

Самое обидное в этих кощунственных, циничных шутках была дьявольская проницательность Жорки; ведь мечтая, про себя в постели перед сном, или неторопливо бредя домой после школы, я неизменно дополнял великолепные панорамы боев, победных парадов и торжественных чествований картинами, в которых красавицы разных мастей и сословий успешно соблазняли вождя-победителя своими ласками. От этого-то по всему телу жаркая дрожь, а потом сны о женщинах и сладостно расслабляющая судорога.

Зоря иногда присоединялся и к таким подначкам, но чаще заводил полусерьезные споры.

— Ты, надеюсь, не забудешь, кому ты должен подчиняться? Нехай там Англия, Германия, Африка, но центр мировой революции был, есть и будет в Москве. И если я, как председатель Всесоюзного ЦИКа, прикажу тебе: „А ну, кончай волынку в своей Африке, давай со всеми частями сюда. Нам Бессарабию надо обратно…“

— Ну и дурак, ведь когда Англия станет советская, так Бессарабия уже давно будет наша. А если нет, так с Румынией один Киевский военный округ за неделю управится: — Даешь Кишинев! Раз, два и в дамках!

— Ну, не Бессарабия, так Болгария, или, например, Персия, — она там возле Баку — очень важный район. Я только хочу, чтобы ты помнил, кто кому подчиняться должен. ЦИК СССР — главная власть во всемирных масштабах. И я тебе буду приказывать, а ты должен отвечать: „Есть, товарищ всесоюзный староста,“ — и выполнять как из пушки. Жорка вмешивался примирительно:

— Не тушуйся, ты ему вместо всего пошлешь негритяночку, губатенькую с пудовыми титьками. Или, наоборот, рыжую англичаночку, знаешь, как рысистая кобылка, все жилочки играют… Так он и сам забудет про все приказы.

Однако и наиболее грандиозные военно-политические замыслы не ослабляли моего влечения к словесности и особенно к стихам.

Моим поэтическим идеалом долго оставался Есенин. Так же, как несметное множество современников и ровесников, я писал слащаво печальные стишки, в которых именовал его Сережей, на разные лады поминал „ржаные“, „льняные“ кудри и „стихов голубой перезвон“ и, конечно, попрекал его за то, что он ослабил себя, укрылся в личных страстях, ушел из боев и т. д.

Потом всех стал оттеснять Маяковский.

Он приезжал в Харьков и мы с галерки оперного театра или с балкона „Делового клуба“ слушали могучее рокотание его голоса, видели, как он уверенно, деловито ходит по сцене, восхищались грубовато остроумными ответами на записки и мгновенными, как удары шпаги, возражениями на выкрики с мест.

Но безоговорочного поклонения не было.

Иногда мы даже сердились.

Услышав „Письмо Горькому“, я возмутился: что же это он призывает Горького умирать?! „Сердце отдать временам на разрыв“. Это жестоко.

Осенью 1929 года он в последний раз приехал в Харьков; вечер был озаглавлен „Левее ЛЕФа“. После его вступительного слова, набравшись храбрости, я крикнул с галерки:

— Куда же вы ушли из ЛЕФа?

— Куда? Да вот сюда к вам в Харьков, на эту сцену.

И снова, шалея от собственной дерзости, надсадным, не своим голосом, я спросил укоризненно:

— А разве не в „Комсомольскую правду“?

Он посмотрел устало и раздраженно:

— Чем вам не угодила „Комсомольская правда“? Именно вам, кажется, еще довольно молодому человеку? А мне ежедневная газета с миллионами читателей куда интереснее, чем ежемесячный журнал с несколькими тысячами подписчиков. Это вам понятно?

Несколько человек захлопали. Я — тоже. Он переубедил.

Мои литературные вкусы, увлечения, пристрастия в первые харьковские годы развивались под самыми разными влияниями, иногда и противоположными. В школе и еще долго после школы главным было влияние Николая Михайловича Баженова; он преподавал русскую литературу и руководил театрально-литературным кружком „Слово“. В этом кружке он с ближайшим помощником Витей Довбищенко (который впоследствии стал режиссером), инсценировал поэмы: „Лейтенант Шмидт“ Пастернака, „Степан Разин“ В.Каменского, „Дума про Опанаса“ Багрицкого, „Хорошо“ Маяковского, „Пугачев“ Есенина.

Николай Михайлович и на уроках настаивал, чтобы мы учили наизусть как можно больше стихов, — Пушкина, Лермонтова, Некрасова. В отличие от моих первых словесников, — Лидии Лазаревны и Владимира Александровича, он был не восторженным проповедником, а мягко настойчивым просветителем. Русобородый, с густыми длинными волосами, как у священников или на очень старых снимках — сутулый, близорукий, он казался нам образцом русского интеллигента 19 века. Его речь, правильная, великорусская, необычно и даже несколько театрально звучала на фоне наших киевско-харьковских хэкающих и экающих полуграмотных говоров. Ведь мы произносили „hазета“, „hений“, „hоворить“, „зэркало“, „сэрце“, с трудом избавляясь от южных „уличных“ ударений „портфель“, „молодежь“, „докýменты“, „автобýс“. Завзятые говоруны щеголяли еще и особым трибунным жаргоном с уже вовсе несусветными ударениями: „по-товари́щески“, „наверное“, „отцы и матеря“…

Ни разу я не слышал, чтобы Николай Михайлович кричал, бранил кого-то и вообще высказывал громкие чувства. Не запомнил никаких его поучений или наставлений. Но многие стихи Пушкина, Пастернака, Асеева, Багрицкого и доныне, полвека спустя, звучат во мне его голосом. Он читал очень просто, без нажимов, без аффектации, не стараясь ничего выделять, или интонационно подчеркивать. Но каждое слово было отчетливо слышно и само по себе и в живой, неразрывной связи с другими словами. Он только иногда останавливался, оглядывал нас:

— Прекрасно, не правда ли?

И снова повторял строку или несколько строк. Так же просто, отчетливо, только, может быть, несколько медленней, словно вслушиваясь.

На репетициях „Слова“ шумно нервничал Витя Довбищенко, сердился, восхищался, передразнивал, поправлял, показывал.

Николай Михайлович только изредка спокойно прерывал неудачливого чтеца.

— Погоди! А не кажется ли тебе, что лучше произнести примерно так… Да-да, вот так, пожалуй, лучше. Попробуй-ка еще разок. А как вы все думаете, так лучше? Ведь здесь важно передать чувство тихой печали. Попробуй еще раз сначала…

Чи не покинуть нам, небого,

…Вiршi нiкчемнi вiршувать?

Тарас Шевченко

…Наши стихи часто лишь более или менее старательно зарифмованные статьи или фельетоны, либо сочетания половинчатых чувств, которые еще не стали мыслями.

Бертольт Брехт

Зима 1927-28 г.г. Клуб литераторов — дом Блакитного[16] — в начале короткой Каплуновской улицы. Там можно было увидеть настоящих писателей, чьи имена украшали книжные обложки, мелькали в газетах и журналах. В буфете ужинал Остап Вишня — юморист и сатирик, „король украинского тиража“, как его называли завистники. В бильярдной прохаживался с кием поэт Владимир Сосюра, старательно целился и по-ребячьи огорчался, когда мазал.

В большом зале наверху заседали пролетарские писатели. Председательствовали обычно драматург Микитенко или критик Коряк. В залах поменьше собирались другие литературные объединения — „Молодняк“, „Плуг“, „Нова генерация“, „Авангард“.

К пролетарским ходить мы не стали. Они подозрительно смотрели на всех новичков. Кто-нибудь мог сурово сказать: „У нас сегодня закрытое заседание. Посторонних просимо выйти“.

„Новогенеранцы“ чаще собирались у себя в редакции и тоже не жаловали незваных гостей. Зато „Авангард“ — и украинская и русская секции — широко открывал двери всем.

В украинской секции верховодили Михайль Семенко и Валериан Полищук. Семенко — чубатый, коренастый, на вид простодушный, „свойский“, шутил с необычайно серьезной миной, поражал дерзкими парадоксами и немыслимо закрученными стихами. В его сборнике „Кобзарь“ — уже само название было вызовом, — одно стихотворение было построено из перетасованных слогов его имени и фамилии.

Хайль семе, нкоми

Ихайль кохайль альсе комих

Ихай месен михсе охай

…О Семенко Михайль! О Михайль Семенко!

Литературные противники иногда вспоминали его старые стихи, когда он в юности, „работая под Северянина“, возглашал: „я полон смелого экстаза, смерти и Бога не боюсь“, — и дюжинами писал „поэзы… безумно знойны эротезы“.

Семенко только отмахивался от напоминаний, а в новых стихах („Бумеранг“) утверждал новую эстетику „революционного динамизма“, этакое футуристическое западничество:

Товарищ, запиши: Говорю серьезно — Без Европы нам, Как попам Без души!

Полищук был внешне полностью ему противоположен: томный красавец, с „артистической“ шевелюрой, внимательно слушавший самого себя. Но и он был „крайне левым“ в речах, в статьях и брошюрах требовал новых „революционно индустриальных“ форм поэзии, страстно проповедывал верлибр. „…В строительстве верлибра Украина значительно опередила Россию. Основные силы поэзии в России из-за ее индустриальной и бытовой отсталости опираются на точные или только слегка расшатанные точные размеры (Маяковский, Клюев, Безыменский).[17]

Нам интереснее были его стихи, часто откровенно эротические.

Некоторые деятели „Новой генерации“ тоже выступали глашатаями безоговорочного „западничества“, а в иных случаях даже „безнационального космополитизма“. Гео Шкурупий упрекал Маяковского, что он „макает перо в чернила из красок национальных лохмотий“. А о себе писал: „Если спросят меня, какой я нации, я скажу: я плевал на все нации!“[18]

В „Футур-эпопее“ Мечислава Гаско действие развивалось „на земле сеннациистичной“ (эсперантистское понятие)… „через три тысячелетия после того, как исчез полулегендарный партикулярный хутор, который назывался Украина“.[19] Но в то же время в романе Шкурупия, жестоко изруганном критиками всех направлений, героиня скорбела: „Украина — самая несчастная из всех колоний; ее захватили те варвары, которых она когда-то обучала азбуке“.[20]

Назад Дальше