— Блаженны изгнанные за веру…
— Кончай трепаться. Ты еще нас агитировать будешь?! Я вашу поповскую науку еще пацаном ненавидел. В ремесленном поп хуже всех городовых был. „Возлюбите врагов ваших, дети мои!“ А доносил, гад, и директору и жандармам. Нас, пацанов, секли, как Сидоровых коз, а отцов с завода выгоняли…
— Значит худой был пастырь и худой человек.
— Не худой, а потолще тебя, трепача бородатого. Хватит, кончили разговорчики. Точка. Приказ ясный: чтоб завтра до свету… Повторять не буду.
— Вынужден подчиниться насилию. Но буду жаловаться непременно.
Это говорилось уже в спины уходившим. Они зычно пересмеивались, грузно топали и смаху грохнули дверью.
Утром священник уехал. Его почти до станции провожала стайка плачущих женщин.
После статьи Сталина „Головокружение от успехов“ в соседних селах сразу же начали возвращать обобществленных коров. Кое-где и целые семьи выписывались вовсе из колхозов — Москва позволяет! — и требовали обратно своих лошадей, свои плуги, бороны, посевное зерно.
Чередниченко разрешил вернуть коров тем, кто „сильно хочет, кто еще несознательный“. Но даже не допускал мысли о выходе из колхоза.
— Перегибы?! Перекручення?! Ну, может, и были какие перегибы. Там, с Москвы, виднее. Что ж мы теперь, недогибы закручивать будем? Может, куркулей обратно повезем?
В Охочей тоже началась „волынка“. Толпа женщин осадила колхозные конюшни и амбары. Они плакали, кричали, вопили, требуя вернуть коров и посевное зерно. Мужики стояли поодаль, кучками, угрюмо безмолвные. Некоторые парни были с вилами, кольями, виднелись и топоры за кушаками. Перепуганный кладовщик убежал: бабы сорвали замки и уже вместе с мужиками стали вытаскивать мешки зерна.
Председатель сельсовета, секретарь ячейки, колхозные бригадиры и активисты заперлись в школе. Их не трогали. Жены и матери беспрепятственно носили им харчи. Чередниченко и двое уполномоченных райисполкома запрягли колхозную пролетку „гитару“ и укатили из деревни. По густой грязи, перемешанной с талым снегом, ехать было трудно. За ними побежали несколько парней с кольями. Чередниченко выстрелил в воздух. Парни остановились. Один крикнул:
— Давай, давай, тикай, кривой черт! И больше не вертайся! А то и другой глаз вышибем. Бандит… твою мать!
В районнном центре паниковали. Прибыл конный дивизион НКВД с пулеметными тачанками. Вечером в райкоме раздался телефонный звонок. Звонил из Охочей уполномоченный ГПУ.
— Говорю из сельсовета. Слышите, какой галас? Это они тут списки шукают. Все шкафы поразбивали. А на улице костер. Жгут все бумаги, какие нашли. Нет, меня никто не трогает. Так и хожу при форме с маузером. Они говорят, что не против Советской власти, а только против комиссаров-перегибщиков. Где там Чередниченко? На него очень злые. Ему лучше не приезжать. Все руководство в школе сидит. Нет, никто не пострадал. Я тоже там ночую. Но выхожу только один. Местные опасаются. А тут уже старосту выбрали, старичка-бедняка. Даже старая цепь нашлась с орлом на бляхе. Правда, корону сургучом залепили…
Через три дня в Охочую вступила полусотня конных милиционеров с пулеметной тачанкой. Старичка-старосту, кладовщика и еще нескольких заводил арестовали и увезли.
Созвали всех колхозников на площадь перед церковью и школой и выбрали нового председателя колхоза. О Чередниченко уже и не вспоминали. Райком направил его в другую деревню. Новый председатель, местный активист, бывший красноармеец, говорил:
— Так что, граждане-товарищи, считайте, волынка кончилась. Вот соседи наши, в Терновой, кричали: „Терновая не сдается! Мы и без Советов проживем!“ Даже городских товарищей побили. Кого, может и за дело, а кого и так, совсем ни за что. И теперь у них сколько мужиков на Сибирь погонют. А мы, граждане-товарищи, должны понимать. Советская власть, она все-таки за мужика. Были, конечно, ошибки, эти самые кружения головы и вообще перегибы. Но артель у нас теперь навсегда. Никуда от нее не денешься. Значит, надо, как у нас в Охочей с дедов-прадедов заведено: „коль пить, так пить, коль бить, так бить, а коль работать, так работать“. Так что, значит, давайте работать.
О Чередниченко я больше не слыхал. Если он и пережил 33-й год, то вряд ли пережил 37-й.
…Харьковское представительство „Комсомольской правды“ поручило мне раздобывать поздравления к пятилетию газеты.
Я получил удостоверение на бланке редакции, действительное от… до… в течение 20 дней. И с этим единственным документом ходил в Окружком партии и в ЦК. Тогда еще и в самые высокие партийные учреждения можно было войти без пропуска.
Секретарем Харьковского горкома и окружкома был Постышев.
В приемной толпилось много посетителей. Но ждать долго не пришлось. В кабинет входили сразу по нескольку человек. И никто не задерживался. Я вошел с двумя представителями какого-то завода, тащившими пухлые папки. Постышев сидел за обыкновенным канцелярским письменным столом. Худощавый, скуластый. Сероватые волосы ежиком над бледным лбом. Живые серые глаза. Вышитая украинская рубашка. Говорил сильно „окая“.
— Откуда тОварищи? Так, так… Ну, тОгда давай ты. У тебя, видать, делО пОкОрОче. Юбилей, гОвОришь. Уже пять лет! СкОрО гОды бегут. КОгда этО приветствие-тО нужнО? ДО завтра пОтерпишь? Ну и хОрОшО. ПрихОди утрОм.
На следующее утро секретарь Постышева, парень в гимнастерке, дал мне большой заклеенный конверт.
— Вот, бери, читай. Павел Петрович велел, чтоб тут же сказал, какие нужны поправки или дополнения. Я внесу и дам перепечатать. Он сегодня пораньше на заводы поехал. Скоро вернется и тогда подпишет.
Прочитав короткий текст, в котором были все положенные похвалы и пожелания, я вполне удовлетворился и не стал придумывать никаких поправок.
На лестнице я встретил Постышева, который поднимался, разговаривая с двумя спутниками. Он заметил меня:
— Ну что, прОчитал? ПОправляли там чегО-нибудь? Значит, уже забрал? ВыхОдит, все хОрОшО? Ты, мОжет, стесняешься или бОишься: прОвОлОчка будет? Не бОйся! Мы все, чтО надО, быстрО сделаем, не задержим. Считаешь, все хОрОшО? И в смысле размера, масштаба дОстатОчнО? Ну, тОгда лады. Привет кОмсОмОлу!..
В приемной С. Коссиора дежурный секретарь мне не понравился. Франт в кургузом пиджачке с галстуком и в остроносых, надраенных полуботинках. Явственно „переродившийся аппаратчик“.
Он сухо сказал:
— Товарищ Коссиор сейчас занят. Оставьте письменное заявление и зайдите или позвоните вечером.
Я сел к столу и написал пространное заявление. Секретарь несколько раз выходил и возвращался через боковую дверь. Закончив писать, я заметил, что его нет, вошел в ту же дверь и оказался в кабинете Коссиора. Там шло заседание. За большим письменным столом лоснилась круглая лысая голова Коссиора, вдоль длинного суконно-зеленого стола и на диване у стены сидело человек двадцать.
Бородку Скрыпника я узнал сразу. И рядом с ним густо кудрявую шевелюру и пенсне Затонского. Были и еще портретно знакомые лица. Коссиор заметил меня и спросил раздраженно:
— Это еще что такое? Что вам нужно, товарищ?
— Я от „Комсомольской правды“…
— Вы что же, не видите? Заседает Политбюро. Сейчас же выйдите. Товарищ Килерог, что там у вас — приемная или проходной двор?
Дежурный секретарь, покрасневший, зло шипя, теснил меня.
— Как вам не стыдно? Я ж вам сказал — оставьте заявление. Это недопустимо — врываться на заседание Политбюро. Никакой дисциплины.
— Так я же не знал… Я понес заявление вслед за вами.
Мне очень хотелось сказать, что я думаю о пижонах-бюрократах, перерожденцах, аппаратчиках. Прошел всего год с тех пор, как я перестал сочувствовать „левой“ оппозиции. Но главной задачей было получить приветствие. И я одравдывался не только вежливо, а еще и симулируя растерянность, испуг наивного паренька-юнкора.
Он взял мое заявление, продолжая сердито распекать:
— Вы что, не понимаете, что здесь не ячейка, не пионеротряд. Здесь Центральный Комитет! Политбюро! Штаб партии! Это ж надо соображать. Ладно, ладно. Идите! Будет вам приветствие. Я доложу членам Политбюро… Позвоните завтра… Срочно, срочно? Если так срочно, приходили бы раньше. Ладно, я постараюсь выяснить сегодня… Это ж должен быть партийный документ, а не филькина грамота, раз-два и готово. Если хотите ждать, сидите там на площадке. В приемной нельзя. Вы меня уже и так подвели…
Он казался мне достойным только презрения. Его неприязненная вежливость, — он говорил мне „вы“, как беспартийному, — была отвратительна. В ответ я, разумеется, тоже „выкал“. И не верил никаким обещаниям: раз бюрократ — значит, волокитчик. Сказав, что буду ждать за дверью, пока не дождусь точного ответа, я вышел в большой зал, где стояли диваны, кресла, несколько столиков. Уселся поудобнее, вытащил книжку из портфеля, который таскал для солидности, и стал читать.
Вскоре я заметил девушку в белом переднике, которая несла поднос с батареей стаканов чая, горками бутербродов и пирожных. Она прошла в приемную Коссиора. Дождавшись, когда она выйдет обратно, я спросил, пойдет ли она туда еще раз.
— Так они ж все время пить хочут. Заседают. Говорят, говорят, глотки сохнут. Ну, и поесть охота. Я за 15–20 минут еще понесу.
Она согласилась передать записку Затонскому. На листке с грифом „Комсомольской правды“ я написал вдохновенный призыв к дорогому Владимиру Ивановичу откликнуться на юбилей „Комсомолки“, которая ведь немало помогает делу народного просвещения.
Выяснилось, что девушка в переднике, — звали ее Клава, моя ровесница, что она иногда читает „Комсомольскую правду“, собирается учиться на инженера фабрики-кухни, живет с мамой; отец умер; братьев-сестер нет; она любит кино, трубочки с кремом, не любит танцевать…
Она поставила мне стакан чая с лимоном, дала бутерброд с колбасой и кремовую трубочку.
— Ничего не плати. Здесь все бесплатно едят. Только домой забирать нельзя. А тут ешь, сколько хочешь. Я еще принесу.
Через несколько минут вышел Затонский, громоздкий, рассеянный:
— Какая тут „Комсомолка“ мне писала? Ах, это ты! Это ты сейчас на заседание влез? Ну и комсомольцы пошли настырные, на ходу подметки режут! Так что ж тебе нужно? Приветствие к юбилею? Добре, почекай полчасика… Ну, может, немного больше. Тут сейчас мои вопросы на повестке. Потом напишу.
Моя благодетельница принесла еще чаю, еще бутербродов. Выяснилось наше полное единодушие по ряду существенных жизненных проблем: что в кино стоит ходить только на хорошие картины, что заграничные фильмы, в общем, буза, хотя есть смешные, а у нас пока мало хороших, однако, такой великолепный фильм, как „Закройщик из Торжка“, стоит дюжины макс линдеров, что народные и революционные песни лучше романсов, а танцы — пустое времяпровождение.
Она призналась, что хотела бы стать киноартисткой, но учительница в школе объяснила, что для этого нужно иметь очень большой талант, и для девушек это вообще опасно. К артисткам все пристают, особенно начальство. И для здоровья вредно все время ходить перемазанной, перепудренной и пускать в глаза какие-то капли, чтобы зрачки побольше.
Затонский вынес мне два листка из блокнота с грифом „Народный комиссар просвещения“, густо исписанные карандашом. Это было дружеское приветствие боевой газете комсомола, пожелание еще активнее, еще интереснее, еще живее бороться, освещать, мобилизовать и т. д. и т. п.
Он стоял надо мной, пока я читал.
— Ну как? Добре? Да чего там „спасибо, спасибо“. Я „Комсомолку“ читаю. Хорошая газета. Так и написал… Ну, бывай здоров.
Выходил и франт-секретарь по своим делам.
— А, вы все еще сидите? Так вам срочно приспичило? Но потом он вышел уже прямо ко мне.
— Приветствие вам есть от Политбюро. Завтра с утра я дам на машинку перепечатать и на подпись. Приходите часам к одиннадцати.
О встрече с Постышевым, о том, как выгодно отличалась вся обстановка в его приемной и в кабинете от „нарядного бюрократизма“ ЦК, я потом часто рассказывал друзьям и приятелям.
Летом 1930 года меня назначили редактором радиогазеты на Харьковском паровозном заводе им. Коминтерна — там недавно был создан радиоузел. Начальником и одновременно инженером, техником и мастером был Сергей Иванович, пожилой радиолюбитель. Он самоучкой освоил радиотехнику и с помощью двух молодых учеников, таких же энтузиастов, оборудовал радиостанцию в небольшом флигеле у завкома, установил радиоточки во всех цехах, в столовой, во дворах и в некоторых жилых домах заводского поселка.
Сергей Иванович жил на радиостанции. А домой ходил только иногда пообедать и переночевать.
— Моя старуха не обижается. Привычная уже. Знает ведь, что не с девками прохлаждаюсь. А тут, на узле, нужен постоянный хозяйский глаз. Тут и украсть и испортить легче легкого. Радио — тонкое дело. И техническое, и политическое. Умная баба к технике не ревнует. А с дурой я бы жить не стал.
Радиовещательной студией служила тесная каморка, плотно завешанная холстами и мешковиной. Сначала я просто читал заметки из многотиражки „Харьковский паровозник“. Но вскоре обзавелся собственными рабкорами, ходил по цехам, узнавал, кто лучшие производственники, кто прогульщики и бракоделы, как выполняются дневные и недельные планы.
Моими наставниками и помощниками были старые приятели — „Порывцы“ — Ваня Калянник и Ваня Шутов, которые стали штатными сотрудниками заводской газеты. Именно они и перетянули меня из депо на завод.
Сергей Иванович очень благосклонно относился к „своей“ газете. Она явственно подтверждала полезность, важность его любимой радиотехники. К тому же все мы помогали ему выцыганивать в дирекции, в завкоме деньги на новые детали, новое оборудование и специальную литературу. Раньше он вкладывал в это немалую часть своей зарплаты. Впрочем, и позднее не скупился.
— Моя старуха не обижается. Говорю же вам, что умная баба. Понимает, что это лучше, чем на водку тратиться. И для здоровья полезнее.
В первые дни я исправно показывал в завкоме все, что собирался передавать. Я приходил в узенький кабинет культсектора, который осаждали цеховые культработники, представители подшефных школ, пионеротрядов, красных уголков, библиотек, гости из вышестоящих профсоюзных организаций, агенты по распространению газет и журналов, энтузиасты-затейники из клубов, театров, живых газет, организаторы культпоходов и просто жалобщики, врывавшиеся в каждую дверь завкома, взывая о помощи, требуя управы на мастера, нормировщика, бухгалтера, коменданта общежития.
Стараясь перекричать всех, я проталкивался к столу завкульта.
— Товарищи, пропустите! Срочно! Через полчаса радиогазета выйдет в эфир. Радио вне всякой очереди! Аллюр — три креста. Товарищи, будьте сознательны.
Завкультсектором, замороченный, рассеянный, перелистывал папку, которую я клал перед ним. Сергей Иванович научил меня печатать каждую заметку на отдельном листе, чтобы не путать при передаче. И папка очередного выпуска радиогазеты была толстой. Завкульт поначалу спрашивал, давал „руководящие указания“:
— Мало у тебя про сборку… Нужно больше фамилий называть лучших ударников.
Но недели через две он сказал:
— Хватит тебе бегать согласовывать. Не маленький: уже сам с усам. Освоился? Справляешься? Ну и принимай ответственность, как положено ответственному редактору. И отчитываться приходи раз в неделю или раз в декаду.
Так моя газета стала выходить без всякой предварительной проверки.
Наш „Радиопаровозник“ хвалили в парткоме; даже несколько раз поставили в пример заводской газете, которую редактировал писатель Иван Кулик. Его назначил горком партии то ли после взыскания за идеологические промахи, то ли потому, что он начал писать роман из рабочей жизни. Кулик был интеллигентен, серьезен и деликатен. Он тщательно правил статьи и рабкоровские заметки, заботился о языке и стиле. Делал он это по-моему слишком литературно, с поэтично-романтичными узорами. Таким, как я, полуграмотным, напористым газетчикам, истово увлеченным именно сегодняшним, сейчасным, даже сиюминутным „боевым“ делом, он казался кабинетным писателем, далеким от масс, от завода.
Когда в парткоме его упрекали, что „Радиопаровозник“ оперативнее печатного, он спокойно возражал, что так и должно быть. По радио вещают три раза в день, а газета выходит только три раза в неделю. Кулик неизменно покровительствовал мне, охотно давал советы; ему нравилось, что я серьезно заботился о стилистике и фонетике украинской речи в наших передачах.