Бабушка замечательно готовила. Это признавала даже моя критически взыскательная мама. Ее фаршированная рыба, фаршмаки, винегреты, печеночные паштеты с гусиными шкварками, борщи и суп с клецками были необычайно вкусны. И великолепна редька, варенная в меду, — горечь и сласть.
Пасхальный стол был особенно обилен. Посреди него красовалась чаша вина для пророка Ильи, все отливали в нее из своих бокалов. Наружная дверь оставалась открытой — чтобы пророк мог войти.
Все было бы хорошо, если бы не запрет есть хлеб. У бабки в пасхальные дни подавалась только пресная безвкусная маца. Однажды я решил схитрить и принес из дому в кармане кусок французской булки. За столом старался незаметно отщипывать. Но был изобличен, бабушка надавала мне злых, жестоких тумаков, велела выбросить булку во двор, вымыть руки, прополоскать рот и еще долго ворчала, перемежая украинские и еврейские ругательства, причитала, жалуясь, что в такой праздник должна была наказывать грешного внука.
Младший брат отца Миша — мама иначе не называла его, как „Мишка-бандит“[8] — и муж младшей тетки — тоже Миша, прокурор, член партии, во время сейдера перемигивались, отпускали иронические замечания, но так, чтобы бабушка не слышала, и подливали вино в бокал лимонада, который полагался мне.
Несколько раз я задавал традиционные вопросы младшего за столом к старшему, заучивая предварительно текст, написанный русскими буквами: „маништано халайло хазе“ — „почему мы празднуем этот день?“ Потом внуки отыскивали кусок мацы, спрятанной дедом, и требовали выкупа.
Эти подробности пасхального ритуала, хотя и не казались мне такими некрасивыми, как шапки за столом, и такими досадными, как отсутствие хлеба, все же не внушали благоговения. Бабушка, главная представительница еврейского Бога, была необъяснимо сурова и к тому же явно не любила мою маму. Как правило, после каждой их встречи у матери с отцом возникали перебранки. Если мы с братом еще не спали, родители старались говорить по-еврейски, но словосочетание „дайне маме“ было понятным и произносила его мама то с ненавистью, то с насмешкой. Отец распалялся, орал „дура“, иногда слышались шлепки пощечин. Она истерически кричала „убийца!“ и проклинала весь его род. Мы с Саней начинали реветь, и отец уходил, с грохотом швыряя входную дверь.
Так, Бог нашей родни, Бог тех бородатых стариков в длиннополых сюртуках, которые толпились у синагоги, разговаривали нараспев и размахивая руками, не вызывал у меня ни любви, ни почтения.
Мама иногда говорила насмешливо или презрительно: „Тише, что за гвалт, не устраивайте тут синагогу…“ — „У такого-то или такой-то противный акцент…“ — „Умойся, ты грязен, как местечковый капцан…“ — „Сними шапку, ты не в хедере…“ — „Не размахивай руками, как остерский жидок…“ (в Остре родился отец и жили многие его родственники).
Она же с гордостью уверяла, что ее семья из старого раввинского рода, тогда как отцовская — „безграмотные шикеры“, солдаты, сапожники и, в лучшем случае, мелкие лавочники. Отец обижался, сердился и возражал, что она все выдумывает, что ее дед был балагулой (извозчиком), а отец — конторщиком у помещика. А его родные плевали на любых раввинских предков. Они честно зарабатывали свой хлеб мозолистыми руками на мельницах и в мастерских.
Когда мама ссорилась с отцом, то каждый раз напоминала, что у него одна сестра крещеная, а брат — бандит и женат на „шиксе“ (то есть, не еврейке) — и кричала, что его мать — ханжа, но своих новых „гойских“ родичей любит и только ее, мою маму, ненавидит и попрекает нечистой посудой.
Слова „антисемит“, „юдофоб“ для нее были бранными, пугающими. Боннам, домработницам и знакомым она объясняла, что есть, мол, евреи, и есть жиды; еврейский народ имеет великую культуру и много страдал; Христос, Карл Маркс, поэт Надсон, доктор Лазарев (лучший детский врач Киева), певица Иза Кремер и наша семья — это евреи, а вот те, кто суетятся на базаре, на черной бирже или комиссарствуют в Чека, — это жиды; жаргон — это испорченный немецкий язык, он уродлив, неприличен, и ее дети не должны его знать, чтобы не испортить настоящий немецкий язык, которому их обучают. А древнееврейский — это прекрасный культурный язык. Сама она его не знала, но соглашалась с бабушкой и дедушкой, которые требовали, чтобы нас с братом учили древнееврейскому.
Тогда же, когда я начал заниматься с Лидией Лазаревной, появился и учитель древнееврейского. Илья Владимирович Галант был до революции профессором истории в Киевском университете. Но в те голодные годы он давал частные уроки иностранных языков и древнееврейского. Он казался мне очень старым, был рассеян, неряшлив; забывал то снимать, то надевать калоши; его пиджак был постоянно осыпан папиросным пеплом, он крутил тоненькие папироски дрожащими, узловатыми пальцами. Пенсне на тонком шнурке то и дело падало с большого синесизого носа, и на дряблых щеках топорщилась серая щетина. Начал он учить меня древнееврейской грамоте; она оказалась такой же скучной, как и гаммы Бейера, которые я разучивал, долгими часами бренча на пианино. И сразу же не понравилось, воспринималось как нелепость, чтение шиворот-навыворот, справа налево.
Зато очень интересны были рассказы Ильи Владимировича. Начинал он просто излагать библейские предания, историю Иудеи. Но потом увлекался и, забывая об учебниках, о Библии, подробно говорил о Вавилоне, об Ассирии, о Древнем Египте, о древней Греции и Риме. А я благодарно расспрашивал, проверял сведения, почерпнутые из исторических романов. Так же подробно и увлеченно рассказывал он о битве при Калке, о Фронде, о Ричарде Львином Сердце, о сравнительных достоинствах Суворова, Наполеона и других полководцев, описывал, как были вооружены египетские и еврейские воины, афинские гоплиты и римские легионеры, рисовал осадные машины и боевых слонов… Илья Владимирович должен был учить меня еврейской религии, но он говорил, что Бог один у всех народов, что во всех религиях есть много предрассудков, но много и хорошего, что и Моисей и Христос были великими пророками, и только наивные фанатики приписывают им божественность. Самым великим пророком для него был Лев Толстой, о котором он говорил с волнением, заметным даже для меня. И с гордостью показывал свою брошюру, — кажется, что-то об истории еврейского вопроса — предисловием к которой были письма Толстого и Короленко.
Дедушка и бабушка с огорчением убедились в том, что после целой зимы уроков профессора Таланта я не знал ни одной еврейской молитвы и не видел никакой разницы между Моисеем и Христом, — благо многие рассуждения Ильи Владимировича совпадали с тем, что говорила Лидия Лазаревна. Когда я ее спрашивал о Боге, она отвечала, что Бог, конечно, не старик с бородой, как на иконах и на картинках, а великий закон любви, идеал добра, та сила, которая позволяет различать, что хорошо, а что плохо.
— А что с нами будет после смерти, где находятся рай и ад, об этом поговорим, когда подрастешь, все это очень непросто…
Мне сказали, что Илья Владимирович заболел и больше не будет давать уроков. Новым учителем стал студент, который должен был обучать меня и древнееврейскому и музыке. Долговязый, худой, очкастый, он постоянно утирал свой длинный розовый нос грязно-серым платком. Не помню, как он учил меня религии и что говорил о Боге. Главным в его уроках были уверения, что все евреи должны уехать в Палестину и создать свое государство. Он учил меня петь сионистский гимн и печальную песню на слова Фруга „Друг мой, я вырос в чужбине холодной, сыном неволи и скорби народной. Два достоянья дала мне судьба — жажду свободы и долю раба.“
Но в то время я уже стал юком, умел петь „Интернационал“ и был убежден, что сионистских скаутов-маккабистов нужно лупить так же, как „белых“ поксовцев и „жовто-блакитных“ токсовцев. Когда мечтал о путешествиях и странствиях, то, — никогда о Палестине, а, прежде всего, об Африке, об Индии, о Южной Америке. Очень хотел поехать в Германию, где вот-вот должна была начаться революция, или в Америку, где небоскребы, ковбои, индейцы, негры, и тоже революция не за горами.
Нового учителя я так невзлюбил, что даже не запомнил его имени. Впрочем, и занятий состоялось немного. Несколько раз он больно щелкал меня по темени за то, что я не выучил заданного. Когда я сказал, что не хочу ехать ни в какое еврейское государство, он назвал меня идиотом, повторяющим чужие слова. Обиженный, обозленный, я сказал ему:
— Если вы такой умный, чего же вы живете в Киеве и учитесь в киевском университете? Уезжайте в свой Эрец Исроэл, а я хочу остаться в Киеве. Это мой город. Я здесь родился…
Тогда он стал по-настоящему лупить меня и драть за уши. Я орал и отбивался. Прибежали мама и Ада Николаевна. Мама кричала: „Убийца! Зверь! Я не позволю трогать моего ребенка грязными лапами. Чтоб ноги вашей не было в моем доме, сопливый меламед!“ — и еще что-то ругательное по-еврейски.
Он злобно отвечал ей по-еврейски и ушел, рывком захлопнув дверь.
Мама побежала согревать воду для ванной — отмыть меня от заразы. Ада Николаевна ахала и причитала:
— Das ist ein Henker! Ein Pharissäer! Ein böser pharissäischer Henker![9]
Я не успел поверить в сурового еврейского Бога. И как-то неприметно отвык от величественного, нарядного православного Бога. А лютеранский Бог, менее пышный, но более снисходительный, почти семейный „либе Готт“, легко уживался с той светлой обезличенной религией добра, которую внушали уроки Лидиии Лазаревны и Ильи Владимировича.
Когда я впервые прочел „Песню радости“ Шиллера —
Brüder, über im Sternenzelt Muss ein lieber Vater wohnen.
— то воспринял это как ликующую истину, как выражение наивысшего смысла жизни. Моим Богом стал добрый отец всех людей, всех племен и народов, — Бог Льва Толстого и „Сна Макара“, Шиллера и Диккенса.
Ему был сродни Христос из немецких пересказов Евангелия и Сакья Муни из стихотворения Мережковского, который падал ниц перед голодными и нищими. Этот единый и многоликий Бог помогал мне избавляться от смутных мыслишек, от темных чувств, порождающих неприязнь к людям, которые говорят на другом языке, верят другим богам, живут по другим обычаям, принадлежат иному роду-племени.
2.
В четвертой группе я стал постепенно свыкаться со школой. Но именно только свыкаться. Главная жизнь была не в школе, а в отряде, во дворе, на улице, в садах — Золотоворотском, Николаевском, на Владимирской горке, в ботаническом парке… Там мы играли в футбол, в „чижа“ (один выбрасывал острую деревянную палочку из гнезда в земле, ударяя по ней второй палкой и стараясь, чтобы „чиж“ летел подальше; другие должны были подкинуть его прямо в гнездо, а бросавший отражал), в „казаков-разбойников“; дрались, обменивались книжками… В школе тогда мы еще только учились. Правда, в каждой группе был выбранный староста и каждый день назначался дежурный. Но школьная общественная жизнь началась для меня только с пятой группы.
А самым значительным событием 1923 года, двенадцатого года моей жизни, стала потеря Бога.
Утерял я его, увы, при крайне несерьезных обстоятельствах. Несколько одноклассников пришли ко мне в гости. Мы стали играть в прятки — и Зоря, с которым мы вдвоем заползли под кровать, в душном запахе пыли и старой обуви, сообщил мне, что Бога нет. Меня знобило от скорби и ужаса. Зоря говорил шопотом, серьезно, убежденно. Он узнал это от своего старшего брата и еще от каких-то заслуживающих доверия лиц. Зоря — щуплый очкарик — считался самым образованным в школе; он собирал камни, собирал гербарии, коллекционировал марки, больше всего любил читать про зверей, птиц, вулканы, кристаллы. На его этажерке стояли огромные тома собственного Брэма; на подоконнике — аквариум; в клетках жили птицы — канарейки, щеглы, попугаи, — а в кладовке в ящиках — черепаха, еж и еще какая-то живность.
Отец Зори, врач и известный киевский эсер, в то время был на Соловках; мать — тоже врач — казалась мне чрезвычайно суровой. Сыновей она называла не иначе, как босяками, бандитами, архаровцами, золоторотцами и т. п., и постоянно их наказывала: запирала в комнате — они удирали через окно по водосточной трубе, оставляла без обеда и ужина — они дочиста обирали буфет и кухонные шкафчики, колотила чем попало — они орали нарочно громкими голосами „убила, умираю!“ и ловко увертывались. Старший Гриша учился в профшколе, уже гулял с девочками, был вожатым у скаутов, потом у юков, переплывал Днепр, боксировал, ездил на велосипеде и прыгал с крыши двухэтажного дома — словом, являл нам абсолютный идеал мужских доблестей. Младший Ося учился в третьем классе, но знал такие ругательства и похабные частушки, которых не знал даже Гриша, матерился в рифму, любил сам драться и стравливать других ребят; самыми частыми в его речи были выражения „стукнуться“, „дать по сопатке“, „пустить юшку“…
Зоря был слабее братьев, но яростно лез в драку, если они посягали на его сокровища. Я уважал в нем ученого, а ему были любопытны мои политические рассуждения и стихи, которые я обильно сочинял, подражая Лермонтову, Некрасову, Надсону и Демьяну Бедному. Были у нас и общие увлечения — Жюль Верн, Майн Рид, история России и особенно Народная Воля. Зоря очень любил отца, уверял, что тот лично знал Желябова и Веру Фигнер, говорил, что отец за советскую власть, но только без коммунистов; Ленина уважает, а Троцкого нет…
В тот знаменательный день под кроватью Зоря начал объяснять мне, что Бога нет и никогда не было, люди произошли от обезьян, а вообще все живое из клеток и амеб. Я и раньше знал, что в Библии много путаницы, что Адам и Ева и Ноев ковчег — сказки. В детской энциклопедии и в неоспоримых томах Брокгауза и Ефрона были статьи с картинками, рассказывающие о Вселенной, о древних эпохах, бронтозаврах, ледниках. Я уже знал, что мир бесконечен, и очень боялся этого. Особенно страшно бывало в темноте перед сном. Или в деревне вечером, под огромным открытым небом, когда вдруг думалось о холодной беспредельности там, над звездами. Бог был единственным утешением.
Пытаясь возражать Зоре, я ссылался на Шиллера и на Пушкина. „И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…“
Зоря не знал Шиллера и тем более решительно отверг его, а Пушкина призвал в союзники. „Никакого Бога нет, одна равнодушная природа.“ Он был неумолим. „Стихи — это только фантазии, выдумки, а наука — это правда, и наука доказала, что Бога нет.“
Лидия Лазаревна, к которой я пошел, потрясенный жестоким открытием, опять стала объяснять, что Бог — это нравственный идеал, добро; опять рассказывала про Толстого — царство Божие внутри нас; говорила о силе гармонии, управляющей движениями звезд и планет. Но так она лишь подтверждала урок моего первого наставника в атеизме. Ведь вовсе не это люди называют Богом. Исчез тот всеобщий, добрый и мудрый отец, в которого я верил еще и после ее уроков.
Но я не рассердился на учительницу. Она же не просто обманывала меня, а жалела, хотела предохранить от холодного ужаса бесконечной пустоты, лишенной Бога, от горестного сознания своего ничтожества и бессмысленности жизни: вот умру, закопают, сгнию и все — ничего больше.
Но я старался мужественно преодолеть этот страх. Когда мы приехали на елку к Майерам, и я торжественно сообщил Лили, что наука отменила Бога, она испугалась, затыкала уши, едва не плакала. „Это грех, очень большой, я не хочу слушать, ты не должен так говорить.“ А потом обещала, что будет молиться за меня, чтобы я исправился. Она ни разу не пыталась ни спорить, ни возражать, просто не хотела слушать. Рядом с ней я чувствовал себя умудренным жизнью и наукой, сильным и храбрым. Но тайком, не признаваясь себе, радовался ее обещаниям молиться. Все-таки это могло оказаться полезным…
После Нового года мы вернулись в город, и к нам приехали из Соболевки погостить Сережа с отцом. Я с гордостью водил друга по городу, показывал Богдана, Владимирскую горку, Золотые ворота, памятники княгине Ольге, Александру Второму, Николаю Первому; жалел, что зима, что он не видит настоящего зеленого Киева, настоящего Днепра.