Смирительная рубашка. Когда боги смеются - Лондон Джек 5 стр.


— Башня Давида, — сказал миссионер моей матери.

— Нет! — уверенно воскликнул я.

— Ты думаешь, она не так называется? — спросил миссионер.

Я кивнул головой.

— А как же, мальчик?

— Она называется… — начал я и жалобно закончил: — Я забыл. Она выглядит теперь не так, как раньше, — продолжил я после небольшой паузы.

Тут миссионер протянул моей матери другой снимок.

— Вот здесь я был шесть месяцев тому назад, мистрис Стэндинг. — Он указал пальцем. — Вот ворота в Яффу, через которые я входил, справа на заднем плане башня Давида, а здесь, смотрите — Эль Кула, как она называлась…

Но тут я снова перебил его, показывая на развалины в левом углу фотографии.

— Где-нибудь тут, — сказал я. — Тем именем, которое вы только что произнесли, называли ее евреи, но мы называли ее как-то иначе. Мы называли… Я забыл.

— Послушайте-ка малыша, — засмеялся отец. — Можно подумать, что он был тут собственной персоной.

Я кивнул, потому что не сомневался, что бывал здесь, хотя все казалось удивительно изменившимся. Мой отец рассмеялся еще громче, а миссионер подумал, что я над ним потешаюсь. Он протянул мне другой снимок. На нем был изображен мрачный открытый пейзаж, лишенный деревьев и всякой растительности, ложбина с покатыми каменистыми склонами. В центре находилась кучка жалких лачуг с плоскими кровлями.

— Ну, мальчик, что это? — насмешливо спросил миссионер.

Я сразу вспомнил название.

— Самария, — быстро сказал я.

Отец радостно захлопал в ладоши, мать смутилась из-за моего странного поведения, в то время как миссионер казался рассерженным.

— Мальчик прав, — пробурчал он. — Это деревня в Самарии. Я здесь проезжал, вот почему и купил этот снимок. Вероятно, мальчик видел уже раньше такие фотографии.

Отец и мать отрицали это.

— Но на картинке все иначе, — продолжал я, так как все время моя память была занята сравнением фотографии с действительностью. Общий характер пейзажа и очертания отдаленных холмов были те же самые. Несоответствия я отмечал вслух и указывал пальцем.

— Кругом тут были дома и больше деревьев, много деревьев, много травы и много коз. Я как бы вижу их и теперь, и двух мальчиков, пасущих их. А прямо здесь толпа людей следовала за одним человеком. А сзади, — и я указал на место, где поместил мою деревню, — много бродяг. Они в ужасных лохмотьях и больны. Их лица, руки и ноги покрыты язвами.

— Он слышал проповедь в церкви или узнал эту историю где-нибудь в другом месте и сейчас вспомнил притчу об исцелении прокаженных, — сказал миссионер с удовлетворенной улыбкой. — Сколько там было больных бродяг, мальчик?

Когда мне было пять лет, я научился считать до ста; поэтому я осмотрел внимательно толпу и заявил:

— Десять человек. Они все машут руками и кричат.

— Но они ведь не подходят к другим людям, не правда ли? — последовал новый вопрос.

Я покачал головой.

— Да, они стоят здесь и кричат, как будто у них не все благополучно.

— Дальше, — подгонял меня миссионер. — Что потом? Что делает человек во главе другой толпы, теснящейся, как ты сказал, вокруг него?

— Они все остановились, и он что-то говорит больным людям. А мальчики с козами наблюдают. Все наблюдают.

— А дальше?

— Ничего. Больные люди уходят в деревню. Они больше не кричат, и вид у них совсем здоровый. А я сидел верхом на лошади и смотрел.

Тут все три моих слушателя разразились громким смехом.

— И я — взрослый! — закричал я сердито. — И у меня в руках большой меч!

— Десять прокаженных, которых Христос исцелил вблизи Иерихона на пути в Иерусалим, — объяснил миссионер моим родителям. — Мальчик видел, вероятно, репродукции известных картин где-нибудь в волшебном фонаре.

Но ни отец, ни мать никак не могли вспомнить, чтобы я видел когда-нибудь волшебный фонарь.

— Покажите ему еще что-нибудь, — предложил отец.

— Здесь все иначе, — посетовал я, рассматривая фотографию, протянутую мне миссионером. — Только этот холм на месте, и вон те другие холмы. Тут должна проходить большая дорога. А за ней — сады, деревья и дома с толстыми каменными стенами. А здесь, с другой стороны, в расщелинах утесов погребали покойников. Вот тут, видите? Они забрасывали людей камнями, пока не забивали их до смерти. Я никогда этого сам не видел, но мне об этом рассказывали.

— А гора? — спросил миссионер, указывая на центральное место снимка, ради которого, видимо, была сделана фотография. — Как она называется?

Я покачал головой.

— Названий я не помню. Здесь тоже убивали людей. Это я видел не один раз.

— В этом он сходится с большинством авторитетов, — заявил миссионер с величайшим удовлетворением. — Это — Голгофа, «Холм черепов», названный так, потому что по форме он напоминает череп. Заметьте это сходство. Здесь распяли… — Он остановился и повернулся ко мне. — Кого здесь распяли, молодой ученый? Расскажи нам, видел ли ты это?

О, я видел, — отец рассказывал, что глаза мои были широко раскрыты; но я упрямо покачал головой и сказал:

— Я вам не стану рассказывать, потому что вы смеетесь надо мной. Я видел, как там убили много людей. Их прибивали гвоздями, и это длилось долго. Я видел, но не стану рассказывать. Я никогда не вру. Спросите маму, вру ли я когда-нибудь. Папа не оставил бы на мне живого места, если б я солгал. Спросите его.

И после этого миссионер больше не мог добиться от меня ни единого слова, хотя и соблазнял меня разными снимками, которые заставляли кружиться мою голову от наплыва всплывающих в памяти картин; слова рвались на язык, но я упорно сопротивлялся и в конце концов одержал победу.

— Он, конечно, станет хорошим знатоком Библии, — сказал миссионер отцу и матери, когда я пожелал им покойной ночи и отправился спать. — Или же, обладая таким воображением, он сделается известным романистом.

Слова эти показывают, как ошибочны бывают предсказания. Я сижу здесь, в отделении для убийц, пишу эти строки в свои последние дни, или лучше сказать, в последние дни Даррела Стэндинга, перед тем как его выволокут из тюрьмы и попытаются отправить на тот свет при помощи веревки, и улыбаюсь себе самому. Я не стал ни знатоком Библии, ни романистом. Наоборот, до того как меня замуровали в камеру молчания на целых пять лет, я был кем угодно, только не тем, что предсказывал миссионер, — знатоком земледелия, профессором агрономии, специалистом по увеличению производительности труда, экспертом интенсивного сельского хозяйства, ученым, работавшим в лаборатории.

И я сижу здесь в теплый полдень, в отделении для убийц, и прекращаю писать свои заметки, чтобы, прислушиваясь к нежному жужжанию мух в дремлющем воздухе, уловить фразы из тихого разговора между Джозефом Джексоном, негром-убийцей в камере справа, и Бамбеччо, итальянцем-убийцей в камере слева. Сквозь две свои решетчатые двери и мою решетчатую дверь они обсуждают антисептические и целительные свойства жеваного табака для ран.

Я держу в опущенной руке свою авторучку, а вспоминаю другие мои руки, которые на протяжении долгих веков держали кисточку для туши, гусиное перо и стилет, и думаю о миссионере. Мне хочется узнать, гнался ли он в детстве за облаками славы и мелькал ли перед ним блеск скитаний средь звезд.

Ладно, вернемся к одиночке. Уже после того как я начал перестукиваться, я все же находил, что время в сознательном состоянии тянется слишком долго. Научившись применять самогипноз, я получил способность усыплять мой сознательный разум и пробуждать и освобождать подсознательный. Но этот последний был недисциплинирован и необуздан. Он блуждал сквозь кошмары безумия, в которых не было ни связи, ни последовательности места действия, событий или лиц.

Мой метод механического самогипноза был прост по существу. Сидя со скрещенными ногами на своем тюфяке, я пристально смотрел на обломок желтой соломинки, прикрепленный мною к стене камеры возле двери, где было больше всего света. Я фокусировал глаза на этой яркой точке и раскачивался из стороны в сторону до тех пор, пока не переставал видеть что-либо, кроме нее. В то же время я ослаблял свою волю и отдавался головокружению, охватывавшему меня в такие минуты. Когда же я чувствовал, что вот-вот потеряю равновесие, то закрывал глаза и позволял себе упасть навзничь на тюфяк — уже без сознания.

И затем в течение получаса, десяти минут, а то и целого часа я странствовал по накопленным воспоминаниям о моих вечных возвращениях на землю. Но времена и места менялись слишком быстро. Я знал потом, когда пробуждался, что я, Даррел Стэндинг, являюсь личностью, связующей этот пестрый и нелепый калейдоскоп. Но и только. Я никогда не мог пережить полностью хотя бы одно существование, одну точку сознания во времени и пространстве. Мои сны, если это можно назвать снами, были лишены системы и логики.

Вот один пример моих блужданий: в короткий промежуток пятнадцатиминутного подсознательного существования я пресмыкался и ревел в иле первоначального мира и сидел рядом с Хаасом в аэроплане, рассекая небо двадцатого столетия. Проснувшись, я вспоминал, что я, Даррел Стэндинг, за год до заключения в Сен-Квентин действительно летал с Хаасом над Тихим океаном у Санта-Моники. Но когда я ползал и ревел в первобытном иле — этого я вспомнить не мог. Тем не менее, пробудившись, я пришел к выводу, что мне удалось каким-то образом вспомнить прежние приключения в иле, которые были реальностью не для Даррела Стэндинга, а кого-то иного, возможно животного, ползавшего и ревевшего. Просто один опыт был только более отдаленным во времени, чем другой. Но оба были совершенно реальны — иначе как бы я помнил их?

На короткое время освободив подсознание, я успевал побывать в королевских палатах, занять в них самое почетное и самое худшее место, стать шутом, воином, писцом и монахом; стать правителем, восседающим во главе стола — воплощением светской власти, свидетельством которой являлись меч в руке, толщина стен моего замка, число сражающихся за меня людей. Духовная власть тоже принадлежала мне — о ней говорили покрытые клобуками священнослужители и жирные аббаты, окружавшие меня, которые с наслаждением пили мое вино и уплетали мое мясо.

Я носил железное кольцо раба на шее, и я любил горделивых принцесс тропической, жаркой, напоенной солнцем ночью: черные рабы освежали знойный воздух опахалами из павлиньих перьев, а из-за пальм и фонтанов доносился рев львов и крики шакалов. Я таился в холодных пустынных местах, грея руки над костром из верблюжьего помета; я лежал в скудной тени на опаленной солнцем полыни возле иссякшего водоема и хриплым шепотом просил воды, а вокруг меня валялись на песке кости животных и людей, которые тоже когда-то просили воды, а потом умерли.

Я был пиратом и наемным убийцей, ученым и затворником. Я внимательно изучал рукописные страницы больших ветхих томов в полутьме библиотек расположенных высоко на утесах монастырей, в то время как внизу, на пологих откосах, безропотные крестьяне трудились с утра до позднего вечера среди виноградников и оливковых деревьев и гнали с пастбищ блеющих коз и мычащих коров; и я повелевал беснующейся чернью на разбитых колесницами мостовых древних забытых городов, и торжественным, важным, как смерть, голосом я возвещал закон, указывал на серьезность преступления и приговаривал к смертной казни людей, которые, подобно Даррелу Стэндингу в Фолсемской тюрьме, нарушили этот закон.

В воздухе, с головокружительной высоты верхушек мачт, качаясь над палубой корабля, я пристально смотрел на блестящую от солнца воду, где коралловые гроты просвечивали сквозь толщу бирюзовых вод, где корабли находили приют в зеркальных лагунах и якоря тихо звенели, опускаясь в волны подле кораллового острова, окаймленного пальмами, и я сражался на забытых ныне полях битв в давно прошедшие дни, когда солнце заходило над сечей, которая продолжалась и после заката при свете звезд, и при холодном ночном ветре, дувшем с отдаленных снежных вершин и охлаждавшем разгоряченных бойцов; а затем я был маленьким Даррелом Стэндингом, который промозглым утром задавал корм скотине в пахнущих навозом отцовских хлевах и, полный страха и благоговения перед величием и ужасом Бога, в воскресенье сидел и слушал напыщенные слова проповеди о Новом Иерусалиме и мучениях в адском огне.

Вот такие проблески, слабые лучи прошлого проникали в одиночную камеру № 1 в Сен-Квентине, когда я доводил себя до бессознательного состояния с помощью яркого обломка соломинки. Откуда являлись они ко мне? Конечно, я не мог создать их из ничего в своей глухой темнице, как не мог создать из ничего тридцать пять фунтов динамита, которых с такой жестокостью добивались от меня капитан Джеми, начальник тюрьмы Азертон и тюремный совет.

Я — Даррел Стэндинг, рожденный и выросший на ферме в Миннесоте, некогда профессор агрономии, затем неисправимый арестант в Сен-Квентине, а теперь приговоренный к смерти в Фолсеме. В жизни Даррела Стэндинга не было того, что я сейчас описал, того, что тем не менее хранилось на складе моего подсознания. Я, Даррел Стэндинг, рожденный в Миннесоте, обреченный на смерть в Калифорнии, конечно, никогда не влюблялся в принцесс и не дрался на кортиках на качающейся палубе корабля; я никогда не тонул в винном погребе, пьяный, под хмельные крики и предсмертное пение матросов, в то время как корабль взмывал вверх и рушился на черные зубчатые скалы, и вода хлестала сверху, снизу и отовсюду.

Подобных вещей не случалось с Даррелом Стэндингом на этом свете. И однако я, Даррел Стэндинг, открыл их в себе в одиночке Сен-Квентинской тюрьмы с помощью механического самогипноза. Эти переживания не принадлежали Даррелу Стэндингу, так же, как слово «Самария», соскочившее с детских губ при виде фотографии.

Нельзя создать нечто из ничего. Как в одиночке я не мог создать тридцать пять фунтов динамита, так не мог я создать из ничего эти запредельные видения других времен и стран, о которых ничего не знал Даррел Стэндинг. Они таились в моем сознании, и я только начал учиться постигать их.

Глава VII

Вот каково было мое положение: я знал, что во мне таится целая сокровищница воспоминаний о других жизнях, но я был бессилен сделать что-нибудь большее, чем метаться подобно сумасшедшему по этим воспоминаниям. Во мне была сокровищница, но я не мог открыть ее.

Я вспомнил случай с пастором Стейтоном Мозесом, который перевоплощался в святого Ипполита, Плотина и друга Эразма Роттердамского по имени Гроцин. И задумавшись об опытах полковника Дероша, о которых я читал по-дилетантски в иные, деятельные дни, я убеждался, что Стейтон Мозес в предыдущих своих жизнях действительно был этими личностями, которые, видимо, временами вновь овладевали им. Собственно говоря, они были им. Все они были лишь звеньями цепи возвращений.

Об опытах полковника Дероша я думал особенно много. Выбирая легко поддающихся гипнозу субъектов, он утверждал, что возвращал их к временам их предков. Он описал опыт с Жозефиной, восемнадцатилетней девушкой из Вуарона, что в департаменте Изер. Погрузив ее в гипноз, полковник Дерош отослал ее через события ее отрочества, детства, младенчества и безмолвного мрака материнского чрева дальше, сквозь молчание и тьму того времени, когда она, Жозефина, еще не родилась, к свету и жизни предыдущего существования, когда она была грубым, подозрительным, ожесточенным стариком по имени Жан-Клод Бурдон, который служил в свое время в седьмом артиллерийском полку в Безансоне и умер семидесяти лет от роду. А когда полковник Дерош загипнотизировал в свою очередь эту тень Жан-Клода Бурдона, проследив его жизнь до детства, рождения и мрака нерожденного состояния, он снова увидел свет и жизнь, но теперь в облике старухи — Филомены Кортерон.

Но что бы я ни предпринимал с кусочком соломы, поблескивающим в лучах света, просачивающихся в одиночку, мне не удавалось добиться подобной полной картины предшествующей жизни. В результате этой неудачи я пришел к убеждению, что только после смерти смогу ясно и связно воскресить воспоминания о своих прошлых воплощениях.

Но волны жизни бурно текли во мне. Я, Даррел Стэндинг, так сильно не хотел умирать, что отказывался позволить начальнику тюрьмы Азертону и капитану Джеми убить себя. Я всегда был так привязан к жизни, что мне иной раз приходило в голову, что именно благодаря этому я все еще здесь, ем и сплю, думаю и вижу сны, пишу этот рассказ о моих различных «я» и ожидаю неизбежной петли, которая завершит один из кратких периодов длинной цепи моих существований.

Назад Дальше