XXI. ЯЗОН В ШКОЛЕ
Язон почувствовал стены, окружающие жизнь человеческую, стены, в которых мысль бьётся, как вольная птица в клетке, и с ним, совсем молодым, происходило то же, что и с немолодым Филетом: даже твёрдо зная, что стены эти неприступны, что биться о них бесполезно, и учитель, грустно и спокойно, без бунта уже, и ученик, бурно, часто с отчаянием, каждый в тишине души своей продолжали об эти стены биться. Не всегда может и хочет человек говорить об этих страданиях даже и самым близким — точно приносит он в душе какую-то кровавую жертву Богу Неведомому и хочет, чтобы мистерия эта свершалась в полной тайне, недоступная нескромному взору… И от этого тихий ужас этих жертвоприношений Богу Неведомому, Неназываемому, становится только ещё гуще, и ещё меньше делается перед окровавленным алтарём бедный человек…
Жизнь стана среди лесов шла своей размеренной чередой. Со светом, озябшие, вставали и скорее подбрасывали в потухающие огни дров, готовили завтрак, а затем кто шёл на охоту, кто заготовлял сушняку на дрова, кто держал стражу по соседним холмам: варвары, едва зримые в лесах, не раз пытались нападать на вражеский стан… И так, в трудах, подходила чёрная, морозная ночь и начинались ночные страхи: то опять варвары пускали стрелы из чащи, то нападали голодные волки, пытаясь подрыться под частокол, то точно бродили во мраке какие-то таинственные существа, от ощущения которых страх сжимал уши и шевелились волосы на голове…
Более всего для Язона тяжело было в этой жизни отсутствие привычной бани — жестокие морозы не позволяли мыться, — но и к этому он привык скорее, чем думал. И это было вторым важным уроком строгого ментора, жизни: человек — и скоро — привыкает решительно ко всему. Между пышным дворцом над голубыми туманами Mare Siculum и землянкой в промерзлой земле была пропасть, которая из дворца казалась ужасающей; но вот он перешагнул её, и не только в ней не оказалось ничего особенно страшного, но напротив: отрадно было дышать по утрам этим морозным, полным мелких, блистающих снежинок воздухом, дивно пахла хвоя деревьев-великанов, увлекательна была эта дикая, полная приключений жизнь кочевников… И когда раз Язон в разговоре отметил это, Филет сказал:
— Внешняя обстановка не имеет для человека почти никакого значения. В этом философы правы. Но только и тут не следует преувеличивать. Если сырая, промерзлая землянка скоро становится привычной, то это никак не значит, что может стать привычной верёвка для повешенного. Все в меру. А в особенности, — подчеркнул он с усмешкой, — не надо слишком много философии: non plus sapere quam oportet sapere, sed sapere ad sobrietatem — не мудрствовать больше, чем сколько следует мудрствовать, но мудрствовать с умеренностью…
И потихоньку отсеивалось из жизни ежедневной золото урока третьего: в маленьком мирке этом, отрезанном от мира большого жуткими морями лесов, уже начиналась комедия жизни человеческой, совершенно такая же, как и в мире будто бы большом. Разыгрывались самые странные соперничества, вспыхивали по самым жалким поводам ссоры, пробуждалась жажда наживы, которая здесь пока ничего дать не могла. Как на Палатине представители самых блестящих родов гордились тем, что вот они стоят в холщовых передниках около стола выродка, дурака, развратника — так точно здесь гордились те воины или рабы, с которыми Язон обменивался мимоходом несколькими словами, как гордились те из управляющих отца, которых он приглашал в свою пещеру к убогому прандиуму или к обеду. Ссорились из-за того, кому идти на охоту, кому по дрова. Завидовали тому, кто капканом добывал себе особенно красивого соболя, белого волка или голубую лисицу, и нарочно, чтобы уязвить, хулили явно прекрасного зверя, и сердился на них удачливый охотник за их явную несправедливость. Спорили и сердились из-за того, сколько теперь сенаторов заседает в курии, сколько лошадей стоит на конюшнях палатинских, кто был для народа лучше, Клавдий или Нерон, и т. д. И Язон ясно схватывал основное: лучшее для человека разумного — это стать над всем этим — пусть они шалят жизнью, как хотят… Присутствие человека даже в этих безбрежных пустынях странно стесняло его. Ему было от людей душно. Он хотел им добра, но хотел добра и для себя, а первым условием этого добра для себя было — освобождение от людей…
— Да, да, — тихонько усмехался Филет. — Но куда же ты вот от них денешься?.. Да и сами мы люди — пожалуй, глядя со стороны, и от нас тесненько… За пять стадий человек едва виден — так, вроде муравья что-то, — а поди-ка: вселенная ему мала…
Так в глуши диких лесов давала Язону один за другим свои уроки жизнь, и молодое, углублённое сердце его впитывало их…
А между тем после страшных морозов, сковавших, казалось, навсегда эти занесённые снегом леса, после жутких метелей, бесившихся вокруг целые дни и ночи в бездонных просторах неведомых земель, вдруг теплее засияло солнце, иногда в полдни звенела уже жемчужная капель, палисад стоял весь мокрый и дымился и по всей белой, слепящей своим сверканием земле почуялась какая-то нежная, сдерживаемая из всех сил радость. И возвращались вьюги бешеные, и возвращались железные морозы, но радости нежной убить они не могли: она нарастала неудержимо. И вот защёлкали в ночи огромные бородатые глухари, заурчали по снежным полянам краснобровые тетерева, и посинела и вздулась река, и, трубя, полетели на полночь лебеди, гуси, журавли…
Лучезарный Феб слал на оживающую землю лучи свои, снега таяли на глазах, всюду звенели ручьи, и вот вдруг река сбросила потемневший лёд и залила землю неоглядным, сверкающим, радостным разливом. В душах всех был праздник. Даже больные — а их по землянкам было не мало — вылезли на солнышко и ожили. В новой, выросшей душе Язона было радостно-торжественно — он никогда ещё не видал такой изумительной весны, — и грусть-тоска о его гамадриаде как будто становилась легче и тоньше. И полное противоречий сердце человеческое никак не хотело сознаться себе в этом, оно хотело своё горе беречь, как какое-то сокровище…
И когда воды постепенно спали и зашумела вся земля шумом весенним, шумом зелёным, шумом солнечным, снова двинулись ладьи рекой неведомой в голубые, по-прежнему зовущие дали. И проводник с перевоза остановил, наконец, караван: здесь нужно было переволакиваться на другую реку, которая текла уже прямо в море, в Страну Янтаря…
Началась работа ещё более тяжёлая, чем ход рекой против воды. Надо было нести намокшие, тяжёлые челны на плечах, а то, топкими местами, продвигать их волоком, подкладывая под днище вальки. Каждый вечер все были без ног, а за день не проходили и трех стадий иногда. С рассветом опять поднимали тяжёлые, намокшие ладьи на натёртые плечи и снова брели лесными трущобами все вперёд и вперёд, питаясь дичиной, которую удавалось взять по пути, или сушёной рыбой, которую наготовили за зиму и которая была похожа скорее на деревяшку, чем на рыбу. И опять и опять повторял Язон умный урок: и в сушёной рыбе можно найти, когда голоден по-настоящему, не меньшую сладость, чем в самом изысканном блюде на пиру цезаря…
Язон очень вырос за поход, и обветренное лицо его с молодой бородкой было мужественно и решительно. Раньше изнеженный эфеб, он не только не боялся теперь встречи с лесными варварами, с медведем или вепрем, но всегда досадовал, когда врага убивали или прогоняли без него: точно было в опасности для мужественного сердца какое-то сладкое опьянение. В голосе его чаще и чаще прорывались повелительные, железные нотки, которых, однако, он не любил и, вспоминая о которых потом, хмурился.
И вот наконец перед караваном засверкала какая-то новая, тоже безымянная река, которая бежала уже прямо в Страну Янтарей. Разом были опущены ладьи в напоённые солнцем струи, весело отпраздновал караван завершение тяжкого пути, и с песнями побежали ладьи, уже без всякого усилия, по воде в синие широкие дали. Река становилась все шире, все величавее. По берегам её, в непролазной уреме, гомонила птица весенняя, пьяная. И если иной раз, руша праздник весенний, и налетала в громе и молнии грозная туча, то зато как блистало все потом, после тёплого ливня, как радостно дышала грудь свежими ароматами земли, как дружны и веселы были песни гребцов и воинов!.. А звёздной ночью на берегу, у потухающего костра, Язон тихонько скорбел о том, что его скорбь о таинственной гамадриаде затихает: и гамадриада, и Береника были уже тенями, жившими за какой-то гранью, в мирах иных, недоступных. Душа его просила сладких звуков кифары, но, хотя кифара и была с ним в походе, он стыдился сказать звуками её воинам о том, что было в его душе. И так узнал он ещё одну правду жизни: у человека две жизни — одна явная и, по большей части, пустая и надоедливая, а другая тайная, как жертвенник в глуши лесной, и эта вот потайная жизнь человека много интереснее и важнее жизни явной и повседневной…
И в тихом сиянии звёзд или луны, ворожившей над сонной рекой, под пение соловьёв, снова и снова, ища выхода в жуткой стене, окружавшей жизнь, Язон передумывал свои старые вопросы о том, есть ли кто там, над звёздами, почему так запутаны пути человеческие по земле, где так сладко пахнет цветами и так упоительны песни соловьиные, и почему человек, всей душой стремясь к добру, так охотно забывает это добро для зла и даже не для большого зла, в котором есть своя красота, а для зла повседневного, дрянненького. И чем меньше находил он на свои вопросы ответов, тем больше ему казалось, что в этом бесплодном, по-видимому, искании и есть весь сок жизни.
— Да, да… — блаженно греясь на солнышке, говорил Филет. — И крутит ветер туда и сюда, и возвращается на пути свои, а нам любо. Толку как будто никакого нет, а нам хорошо. Так и с думой человеческой. Не будь её, какая разница была бы между мной и пнём в лесу старым? А я пнём быть не хочу никак — лучше терпеть скорби человека, чем наслаждаться покоем пня…
И вот раз под вечер, когда в пышности необыкновенной солнце спускалось за бескрайные равнины неведомой страны, когда все небо было в огне, золоте, янтаре и крови, вожатый указал вперёд и на варварском языке своём уронил:
— Море!..
Все вскочили: впереди в самом деле сияло море, но не то лазурное, смеющееся, полное ласки море, которое они, южане, все знали, а море новое, похожее теперь на расплавленный янтарь, от которого веяло какой-то тайной и немножко печальной думой…
Ладьи тянулись носами в песчаный берег — караван прибыл в Страну Янтаря.
Скоро сбежались поморы. Они не боялись чужеземцев — они уже знали, зачем те пришли. И они нанесли с собой янтарей, больших и малых, и дивились гости заезжие несметным богатствам поморов. Филет сразу заметил один крупный янтарь: в середине янтаря ясно виднелся чёрный жучок, который, может, лежал в золотой могилке своей долгие века… Он подарил янтарь Язону.
— Пусть жучок этот напоминает тебе, как надо жить на земле, — с ласковой улыбкой проговорил Филет. — И рядом он, а никто его не достанет…
XXII. «МАЛЕНЬКИЙ ИЗРАИЛЬ»
Рим безумствовал среди пожаров: в Британии кипело жестокое восстание, на дальнем Востоке шла упорная и кровавая война с парфянами и загоралась Иудея, та крошечная страна, которую пророк Исаия звал маленьким Израилем, червём Иаковом и от которой тем не менее её восторженные сыны ждали каких-то мировых чудес. Старичок Филон, один из наивнейших и чистейших идеалистов, говорил о своём народе так: «Всех людей покоряет себе иудейство, всех зовёт оно к добродетели, варваров, эллинов, жителей континента и островов, народы Востока и Запада, европейцев, азиатов, все народы земли…» И другие энтузиасты не отставали: избранный народ должен совершить и дела исключительные…
Но сперва нужно было устранить те препятствия, которые свершению этих дел мешали. Их устраняли — вставали другие…
Вся страна кипела. Рассеявшись по всей стране, мятежники грабили богачей, представителей власти и тех, кому хотелось бы остаться в стороне от великих событий. Пощады не было никому: был убит даже первосвященник Ионафан за то, что он сносился с римлянами. Лозунгом восставших было: те, кто предпочитают рабство, должны быть принуждаемы к свободе силою. Если в лозунге этом было мало смысла, то надо помнить, что искать смысла в деяниях человеческих — самое бесплодное из всех дел человеческих под солнцем. Повстанцев ловили, распинали, но на место одного распятого тотчас же вставали сотни других…
Как раз в это время прибыл из далёкого Рима в Иерусалим молодой, но тонкий Иосиф бен-Матафия. Ослеплённый блеском императорского двора и мощью Рима, он на всю жизнь твёрдо уверовал в его непобедимость. Увидев то, что делается на родине, Иосиф пришёл в неописуемый ужас: Иудея, конечно, погибнет, а вместе с ней может погибнуть — а это много, много важнее — и Иосиф бен-Матафия. Народ свой он ставил чрезвычайно высоко, но ещё выше — самого себя. Преобладающей чертой его характера было неодолимое влечение к жизни и её наслаждениям и неодолимый страх все это потерять. Никакие средства не казались ему предосудительными для спасения этой драгоценной жизни его. «Жизнь составляет высшее благо для человека, — говорил он, — самое неотъемлемое и священное право всего живущего». «Все живущее» было приделано тут только для красоты слога: речь шла исключительно об Иосифе бен-Матафия. А для того, чтобы скоротечные дни свои прожить с наибольшим удовольствием, нужно было — это он усвоил в Риме с чрезвычайной быстротой, с налёту — прежде всего хорошо устроиться. Он искал удачи во всех иудейских лагерях — был саддукеем, фарисеем, ессеем, опять фарисеем, — но больше всего он любил женщин, деньги и славу…
Агриппа II вздумал построить новый этаж во дворце Асмонеев, для того чтобы оттуда с удобством наблюдать за всем, что происходит во дворах храма. Священники возмутились поступком царя и возвели стену храма ещё выше, так, что она от ока царёва закрыла все. Но эта же стена закрыла все и от римского гарнизона в башне в Антонии. Наместник Сирии потребовал поэтому разрушить её. Иудеи не соглашались: это будет поруха чести храма и их собственной. Иосиф, чуя, что готовится новое кровопролитие, которое может повредить и его здоровью, бросился во дворец Асмонеев, к Агриппе. Агриппа жил там со своей сестрой Береникой. Раньше была она женой своего дяди Ирода, потом понтийского царя Полемона, который ради неё подверг себя даже обрезанию — закон впереди всего! — но поведение её оттолкнуло Полемона не только от неё, но и от её религии. Теперь она жила со своим братом. В те времена это было делом довольно обычным. Проповедь киников и старых стоиков, мечтавших о возвращении к первобытному состоянию, в лице Зенона и Хризиппа, не останавливалась перед признанием кровосмесительства.
— Что с тобой? — завидев Иосифа, воскликнул Агриппа, все такой же румяный, яркий, сияющий. — Что случилось?
— Ты послушай только, царь, что говорят в народе по поводу этой стены вашей! — потрясая ручками над чёрной головой своей, завопил Иосиф. — Ещё немного — и все вокруг запылает!..
— Ах, перестань, пожалуйста! — недовольно сморщился Агриппа, не любивший таких праздных волнений. — Пусть загорается… Цестий Галл двинет сюда из Сирии несколько когорт, и все успокоится. Как будто это в первый раз… Это ты за свою молодую жену, должно быть, боишься, — весело оскалился он.
В самом деле, Иосиф уже успел разойтись со своей первой женой — что-то как-то не удовлетворяла она его — и женился во второй раз.
— Я хотел бы, чтобы смех твой не кончился плохо, — сказал Иосиф. — Римляне могут ударить так, что от нас и мокро не останется…
— А не зевай! — пошутил опять Агриппа. — Посмотри, Береника: молодой, а какой трус!..
Береника только чуть глазом повела на Иосифа. Такие люди для неё просто не существовали. А он, Иосиф, несмотря на весь страх свой, жадно любовался красавицей, и его собственная Ревекка — вторая — казалась ему теперь серой и пресной. Но он понимал, что пока он не смеет поднимать своих глаз так высоко.
— А ты вот лучше расскажи мне, что это за новая смута какая-то среди иудеев поднимается, — проговорил Агриппа. — Какая это новая секта у нас тут народилась?
— А, это те, которые учат, что Мессия уже пришёл и, распятый при деде твоём, воскрес, и будто опять скоро явится на землю с неба и будет судить всех по заслугам…
— Но говорят, что они восстают против властей и богатых?
— Не знаю. Но их кучка, на которую не стоит обращать никакого внимания. Ты лучше смотрел бы, царь, на то, что вокруг храма теперь закипает…
Агриппа сонно зевнул.
— А если в самом деле придёт этот их Мессия для последнего суда, я думаю, крепко тебе достанется за эту вот постоянную трусость твою. А? — засмеялся он всеми своими белыми зубами. — Наших крикунов ты боишься, римлян боишься — может, и жены твоей боишься? А? Ехал бы ты лучше в Рим опять под крылышко к цезарю…