-- Я хотел у тебя спросить. Но теперь, кажется, сам знаю ответ.
Она не шелохнулась. Голос ее был спокоен.
-- Что?
-- Почему твой отец не убил этого... как его звать -- Сарториса?
-- А-а, -- сказала она. Снова наступила тишина. За дверью плавали и плавали светляки. -- Ты бы убил. Убил: бы?
-- Да, -- сказал он сразу, не задумываясь. Потом почувствовал, что она смотрит в его сторону, как будто может видеть его. Теперь ее голос был почти ласков -- так он был тих, спокоен.
-- Ты совсем не знаешь, кто твои родители? Если бы она могла разглядеть его лицо, то увидела бы, что оно угрюмо, задумчиво.
-- Знаю только, что в одном из них негритянская кровь. Я тебе говорил.
Она еще смотрела на него: он понял это по голосу.
Голос был спокойный, вежливый, заинтересованный, но без любопытства:
-- Откуда ты знаешь?
Он ответил не сразу. Наконец сказал:
-- Я не знаю. -- И снова умолк; но она поняла по голосу, что он смотрит в сторону, на дверь. Его лицо было угрюмо и совершенно неподвижно. Он снова пошевелился, заговорил: в голосе зазвучала новая нотка, невеселая, но насмешливая, строгая и сардоническая одновременно: -- А если нет, то много же я времени даром потерял, будь я проклят.
Теперь она тоже как будто раздумывала вслух, тихо, затаив дыхание, но по-прежнему не жалобясь, не зарываясь в прошлое:
-- Я думала об этом. Почему отец не застрелил полковника Сарториса. Думаю -- из-за своей французской крови.
-- Французской крови? -- сказал Кристмас. -- Неужели даже француз не взбесится, если кто-то убьет его отца и сына в один день? Видно, твой отец религией увлекся. Проповедником, может, стал.
Она долго не отвечала. Плавали светляки, где-то лаяла собака, мягко, грустно, далеко.
-- Я думала об этом, -- сказала она. -- Ведь все было кончено. Убийства в мундирах, с флагами и убийства без мундиров и флагов. И ничего хорошего они не дали. Ничего. А мы были чужаки, пришельцы и думали не так, как люди, в чью страну мы явились незваные, непрошеные. А он был француз, наполовину. Достаточно француз, чтобы уважать любовь человека к родной земле, земле его родичей, -- и понимать, что человек будет действовать так, как его научила земля, где он родился. Я думаю, поэтому.
Так начался второй период. Он словно свалился в сточную канаву. Словно из другой жизни оглядывался он на ту первую, суровую мужскую сдачу -- сдачу суровую и тяжкую, как крушение духовного скелета, чьи ткани лопались с треском, почти внятным живому уху, -- так что сам акт капитуляции был уже спадом, угасанием, как для разбитого генерала -- утро после решающей битвы, когда, побрившись, в сапогах, отчищенных от грязи боя, он сдает свою саблю победителю.
Текло в канаве только ночью. Дни проходили как всегда. Он отправлялся на работу в половине седьмого утра. Он выходил из хибарки, не оглянувшись на дом. В шесть вечера он возвращался, опять не взглянув на дом. Мылся, надевал белую рубашку и темные отглаженные брюки, шел на кухню, где его ждал на столе ужин, садился и ел, так и не видя ее. Но он знал, что она в доме и что темнота, вползая в этот старый дом, надламывает что-то и растлевает ожиданием. Он знал, как она провела день; что и у нее дни проходили, как обычно, словно и за нее дневную жизнь вел кто-то другой. Весь день он представлял себе, как она хозяйничает по дому, отсиживает положенный срок за обшарпанным бюро или расспрашивает, выслушивает негритянок, которые сходятся сюда со всего придорожья -- тропинками, проторенными за много лет и разбегающимися от дома, как спицы от втулки. О чем они с ней говорили, он не знал, хотя не раз наблюдал, как они подходят к дому -- не то чтобы тайком, но целеустремленно, чаще поодиночке, но иногда по двое, по трое, в фартуках, обмотавши головы платками, а то и в мужском пиджаке, наброшенном на плечи, а потом возвращаются восвояси по разбегающимся тропинкам, не спеша, но и не мешкая. Он вспоминал о них мельком, думая Сейчас она делает то. Сейчас она делает это но о ней самой думал немного. И был уверен, что днем она думает о нем не больше, чем он о ней. Но даже ночью в ее темной спальне, когда она настойчиво и подробно рассказывала ему о своих будничных делах и настаивала, чтобы он рассказывал ей о своих -- это было вполне в обычае любовников: властная и неутолимая потребность, чтобы будничные дела обоих были изложены в словах, слушать которые вовсе не обязательно. Поужинав, он шел туда, где она его ждала. Часто он не спешил с этим. Время шло, новизна второго периода притуплялась, обращаясь в привычку, и он стоял в дверях кухни, глядя в темноту, и видел -- наверное предугадывая, предощущая недоброе -- ждавшую его дикую и пустынную улицу, которую избрал по собственной воле -- думая Эта жизнь не для меня. Мне здесь не место
Сначала он был потрясен -- жалким неистовством новоанглийского ледника, вдруг преданного пламени новоанглийского библейского ада. Возможно, он понимал, сколько в этом самоотречения: под властным, бешеным порывом скрывалось скопившееся отчаяние яловых непоправимых лет, которые она пыталась сквитать, наверстать за ночь, -- так, словно это ее последняя ночь на земле, -- обрекая себя на вечный ад ее предков, купаясь не только в грехе, но и в грязи. У нее была страсть к запретным словам, ненасытное желание слышать их от него и произносить самой. Она обнаруживала пугающее, простодушное детское любопытство к запретным темам и предметам -- глубокий, неослабный научный интерес хирурга к человеческому телу и его возможностям. А днем он видел уравновешенную, хладнолицую, почти мужеподобную, почти немолодую женщину, которая прожила двадцать лет в одиночестве, без всяких женских страхов, в уединенном доме, в местности, населенной -- и то редко -неграми, которая каждый день в определенное время спокойно сидела за столом и спокойно писала старым и молодым письма с советами духовника, банкира и медицинской сестры в одном лице.
В этот период (его нельзя было назвать медовым месяцем) Кристмас мог наблюдать на ней всю цепь перерождений любящей женщины. Вскоре ее поведение уже не просто коробило его: оно его изумляло, озадачивало. Ее припадки ревности застигали его врасплох. Опыта в этом у нее не могло быть никакого; ни причин для сцену, ни возможной соперницы не существовало -- и он знал, что она это знает. Она будто изобретала это все нарочно -- разыгрывала, как пьесу. Но делала это с таким исступлением, с такой убедительностью и такой убежденностью, что в первый раз он решил, будто у нее бред, а в третий -счел ее помешанной. Она обнаружила неожиданную склонность к любовным ритуалам -- и богатую изобретательность. Она потребовала устроить тайник для записок, писем. Им служил полый столб ограды за подгнившей конюшней. Он ни разу не видел, чтобы она клала в тайник записку, но она требовала, чтобы он наведывался туда ежедневно; когда он проверял тайник, он непременно находил письмо. А когда, не проверив, лгал ей, оказывалось, что она уже расставила ловушки, чтобы поймать его на лжи. Она плакала, рыдала.
Иногда в записке она не велела ему приходить раньше такого-то часа -- и это в дом, куда за многие годы не заглядывал ни один белый, кроме него, и где вот уже двадцать лет она проводила все ночи одна; целую неделю она заставляла его лазить к ней через окно. При этом она иногда пряталась, и он искал ее по всему темному дому, покуда не находил в каком-нибудь чулане, в нежилой комнате, где она ждала его, тяжело дыша, с горящими, как угли, глазами. То и дело она назначала ему свидание где-нибудь под кустами в парке, и он находил ее голой или в изодранной в клочья одежде, в буйном припадке нимфомании, когда ее мерцающее тело медленно корчилось в таких показательно-эротических позах и жестах, какие рисовал бы Бердслей, живи он во времена Петрония. Она буйствовала в душной, наполненной дыханием полутьме без стен, буйствовали ее руки, каждая прядь волос оживала, как щупальце осьминога, и слышался буйный шепот: "Негр! Негр! Негр!"
За шесть месяцев она развратилась совершенно.
Нельзя сказать, что развратил ее он. Его жизнь при всех беспорядочных, безымянных связях была достаточно пристойной, как почти всякая жизнь в здоровом и нормальном грехе. Происхождение порчи было для него еще менее понятно, чем для нее. Откуда что берется, удивлялся он; но мало этого: порча перешла на него самого. Он начал бояться. Чего -- он сам не понимал. Но он уже видел себя со стороны -- как человека, которого засасывает бездонная трясина. В мысль это еще не сложилось. Пока что он видел перед собой только улицу -- безлюдную, дикую и прохладную. Именно прохладную; он думал, иногда говоря себе вслух: "Надо уходить. Надо убираться отсюда".
Но что-то удерживало его -- то, что всегда может удержать фаталиста: любопытство, пессимизм, обыкновенная инертность. Между тем связь продолжалась, все глубже и глубже затягивая его в деспотическое, изнурительное неистовство ночей. Вероятно, он понимал, что уйти не может. Во всяком случае, он никуда не уходил и наблюдал, как борются в одном теле два существа -- словно две мерцающие под луной фигуры, которые по очереди топят друг друга и судорожно выныривают на поверхность черного, вязкого пруда. То -- спокойная, сдержанная, холодная женщина первой фазы, падшая и обреченная, но даже в падении своем и обреченности почему-то остававшаяся неприступной и неуязвимой; то -- другая, вторая, в яростном отречении от этой неуязвимости стремившаяся в черную бездну и в бездне вновь обретавшая физическую чистоту -- ибо берегла ее так долго, что теперь уже не могла потерять. Иногда они обе всплывали на черную поверхность, обнявшись, как сестры; черная вода стекала с них. И тогда возвращался прежний мир: комната, стены, мирный, несметный хор насекомых за летними окнами, где насекомые гудели уже сорок лет. Она смотрела на него дикими, отчаянными глазами, как чужая; глядя на нее, он мысленно перефразировал себя: "Она хочет молиться, но и этого не умеет".
Она начала толстеть.
Эта фаза не оборвалась, не закончилась кульминацией, как первая. Она вылилась в третью фазу так постепенно, что он не мог бы сказать, где завершилась одна и началась другая. Так лето переходит в осень, и осень неумолимо простирает на лето свою знобкую власть, словно тени при закате солнца; так в осени умирающее лето вспыхивает там и сям, словно пламя в угасающих углях. Это растянулось на два года. Он по-прежнему работал на фабрике, а в свободное время начал потихоньку продавать виски -- очень осмотрительно, ограничиваясь несколькими надежными покупателями, ни один дз которых не знал другого. Она не подозревала об этом, хотя запасы свои он прятал на ее земле и встречался с покупателями в лесу, за выгоном. Скорее всего она не стала бы возражать. Но и миссис Макихерн не стала бы возражать против потайной веревки; вероятно, ей и миссис Макихерн он не признавался по одной и той же причине. Размышляя о миссис Макихерн и о веревке, об официантке, которой он так и не сказал, где раздобыл для нее деньги, и, наконец, -- о нынешней любовнице и о виски, он готов был поверить, что продает виски не ради денег, а потому что обречен что-то скрывать от женщин, которые его окружают. Между тем ему случалось иногда увидеть ее и днем -издали, за домом: под чистым и строгим платьем живо и явственно шевелилось подпорченное, переспелое, готовое хлынуть гнилью при одном прикосновении, как порождение болота; она же ни разу не оглянулась ни на хижину, ни на него. И когда он думал о том, другом существе, которое жило только в темноте, ему казалось, что сейчас, при дневном свете, он видит всего лишь призрак кого-то, умерщвленного "очной сестрой, и призрак этот бродит бесцельно по местам былого покоя, лишенный даже способности стенать.
Разумеется, первоначальное неистовство второй фазы не могло длиться без конца. Сначала это был водопад; теперь -- приливы и отливы. Во время прилива она могла почти обмануть и себя и его. Как будто сознание, что это всего лишь прилив, рождало в ней яростный протест и еще большее неистовство, которое втягивало и его и ее в физические эксперименты, совершенно уже невообразимые, сметало их обоих своим напором и несло неведомо куда, помимо воли. Она как будто понимала, что времени в обрез, что осень ее уже приближается, -- не зная еще, что именно эта осень означает. Тут действовал, казалось, один инстинкт: животный инстинкт и инстинктивное желание сквитать потерянные годы. Затем наступал отлив. И они, изнуренные и пресыщенные, валялись на суше, словно после утихшего мистраля, глядя друг на друга, как чужие, безнадежно и укоризненно (он -- со скукой, она -- с отчаянием в глазах).
Но тень осени уже лежала на ней. Она заговорила о ребенке, словно инстинкт предупреждал ее, что настало время либо оправдываться, либо искупать. Она говорила об этом во время отливов. Первое время ночь всегда начиналась потопом, словно часы дневной разлуки подпирали иссякающий ручей, чтобы он хоть несколько мгновений мог изображать водопад. Но потом ручей стал слишком слаб даже для этого: теперь Кристмас шел к ней неохотно, как чужой, уже думая о возвращении; как чужой, уходил от нее, посидев с ней в темной спальне, побеседовав о ком-то третьем, тоже чужом Он заметил, что теперь словно сговорившись, они встречаются только в спальне, -- словно уже женаты. Ему больше не приходилось разыскивать ее по всему дому; ночи, когда он искал ее, а она, шумно дыша, голая пряталась в темном доме или в кустах запущенного парка, канули в прошлое, как тайник в заборном столбе за сараем