— Устимов! Слышь, Устимов!
Кто-то сильно трясет Толю за плечо. Он открывает глаза и сквозь снежный дым видит широкоскулое, квадратное лицо Кривущенко.
— Что это ты, малыш? — говорит матрос, не отпуская Толиного плеча и обдавая теплым дыханием. — Так замерзнуть недолго, чуешь?
Толе стыдно за свою слабость. Значит, он все-таки прислонился спиной к борту… Сколько ж он продремал?.. Не отвечая Кривущенко, Толя повертывается лицом к борту, привычно щупает шланг. Шланг мягок и податлив, как тряпка.
— Воздух… — бормочет Толя, испуганно озираясь на Кривущенко.
— Нету воздуха! — кричит моряк. — Полчаса уже как нету! Да ты слышишь, или уши у тебя позаложило? Сколько раз еще повторять, строитель тебя зовет! Стро-и-тель!
Толя смотрит вниз. Вон рыжий треух Кащеева. Кто-то высокий стоит — да, верно, строитель. И еще кто-то рядом с ним, небольшой, в ватнике, — не разглядеть сквозь снежную карусель.
Он ползет по доскам к тому месту, где лестница — редкие перекладины, приколоченные к двум подпоркам. Кривущенко, покачивая головой, медленно идет за ним. Добравшись до лестницы, Толя свешивает ногу, ищет перекладину. Движения его неуверенны, неточны, бессильны. И Кривущенко не выдерживает: он становится на первую перекладину, сгребает Толю правой рукой и доставляет вниз, прямо к строителю.
Инженер Троицкий молча разглядывает Толю. И, когда тот поднимает на него глаза, негромко говорит:
— Почему ты так поступил, Устимов?
— Я случайно, товарищ строитель… Сам не заметил, как заснул…
Строитель коротко переглядывается с бригадиром.
— Я тебя спрашиваю, — говорит он еще тише, — почему ты никому не сказал, что потерял карточку?
Толя молчит, опустив глаза.
Маленький человек в ватнике звонко вмешивается в разговор:
— Я ж вам говорила, Петр Константинович, он как лунатик ходит! Сам ничего не может сообразить, как и что! Откуда только такие растяпы берутся?..
— Подожди, Лена, — останавливает ее Троицкий. — Ты хотя бы заявление написал, Устимов?
Толя кивает. Достает заявление и отдает инженеру. Троицкий читает, задержавшись глазами на последней фразе. Потом прячет бумажку в карман.
— Ну, сдай инструмент и пойдем. Да скажи Лене спасибо… лунатик.
— Я не лунатик, — бормочет Толя. — Вот еще новости…
— Сказал бы я тебе, кто ты такой, — сердито говорит Костя Гладких, слышавший этот разговор. — Секреты развел! А если бы помер — тогда что?
— Тогда ничего. — Лена прыскает. — Помер бы — и все.
Толя смотрит на нее, медленно моргая.
— Помирать не нужно, — говорит Троицкий. — Продолжайте работу. Пойдем, Устимов.
Они идут в цех, и ветер подгоняет их, будто торопит: скорее, скорее. Снег скрипит под валенками.
— Наделал ты мне хлопот, — говорит инженер, выходя из кабинета начальника цеха. — Пошли теперь в заводоуправление. Да поживее, а то никого не застанем.
Толя послушно идет за Троицким, стараясь не отставать. Но раза два строителю приходится останавливаться и поджидать его. Да что же это — всего один день не евши, а уже ноги не ходят…
В завкоме дело решается быстро: Троицкого здесь хорошо знают, лишних слов не требуется. В бухгалтерии — больше формальностей. Заведующая карточным бюро, пожилая озабоченная женщина в очках, долго и придирчиво читает заявление, потом, склонив голову набок, — резолюции. Губы ее сжаты, в тонкую прямую линию. Наконец она поднимает глаза на Толю, и тот невольно ежится от ее взгляда.
— Как же так получается, молодой человек? — говорит заведующая. — Что за разгильдяйство? Время трудное, война, блокада, большой порядок требуется во всем. А вы нарушаете порядок. Продкарточка, молодой человек, — это не просто так, бумажка, а государственный документ.
Происшествие неожиданно предстает перед Толей с новой стороны. Он подавлен. И строгая женщина, видимо, замечает это. Она берет тетрадь в клеенчатой обложке, записывает Толину фамилию и еще что-то.
— Приходи завтра утром перед работой, — говорит она потом. — Получишь новую карточку.
Когда Толя и Троицкий выходят из бухгалтерии, на дворе уже темно. Ветер утих, и снег ложится медленными хлопьями. За корпусом заводоуправления дрожит далекое зарево — где-то на южном берегу полыхает пожар. Оттуда же доносится глухое ворчание артиллерии.
Еще одна тревожная фронтовая ночь опустилась на Кронштадт.
Дойдя до проходной, Толя прощается с Троицким:
— Большое спасибо, товарищ строитель. Я пойду.
— Куда пойдешь?
— К себе. В общежитие.
От будки отделяется высокая фигура. Это Костя Гладких.
— Толя? Ну, пошли! Мы его накормим в столовой, товарищ строитель, вы не беспокойтесь.
— Не надо, Костя, — говорит Толя. — Я кипятку попью. А завтра мне карточку выдадут.
— Меньше разговаривай, чудило гороховое, — сердится Костя. — Развел церемонии, как не знаю кто. Пошли!
Но тут Троицкий, положив руку на Толино плечо, говорит:
— Вот что, пойдем ко мне. Я недалеко живу, на улице Аммермана. Поужинаешь у меня.
2
В комнате, обставленной новой мебелью, купленной, наверно, перед самой войной, горит большая керосиновая лампа. На круглый стол ложится от нее белый круг света. Закопченная печка-времянка уперлась коленом трубы в белейшую кафельную печь с изразцами. Над широким диваном — картина: бой парусных кораблей. Над письменным столом — большой фотопортрет молодого моряка с курсантскими «галочками» на рукаве.
Толя чувствует себя неловко. Он слышит, как Троицкий, выйдя на кухню, о чем-то говорит с женой, и, хотя в комнате тепло и уютно и уют этот приятен ему, он думает о том, как бы незаметно улизнуть. Уж какие теперь гости, на самом деле!..
К тому же рубаха у него не очень-то чистая, да и пиджачок — одно только название, что пиджак.
В большом овальном зеркале, вделанном в шкаф, Толя видит свое отражение: худенькое лицо с широко расставленными, чуть раскосыми карими глазами и острым подбородком; давно не стриженная шапка волос, сползающая на виски некрасивыми завитками; плечам бы не мешало быть пошире; да и ростом он не вышел — так, мелочь какая-то, а не мужчина. Толя очень недоволен своим отражением в зеркале.
Входит Троицкий. Он в просторном сером пиджаке. Голова у него совсем седая — раньше Толя этого не замечал. Морщась, будто от боли, инженер садится в кресло и вытягивает к печке ноги, обутые в валенки.
— Садись, Устимов. Сейчас будем ужинать.
— Товарищ строитель, я лучше пойду, честное слово, — говорит Толя, глядя на сухие, с набухшими жилами руки Троицкого, лежащие на подлокотниках. — Не такое время сейчас, чтоб гости…
— Хороший гость всегда ко времени, — добродушно отвечает Троицкий. — Полно тебе жалкие слова говорить. Садись.
Толя послушно садится против инженера.
— Ты давно у нас в Кронштадте, Устимов?
— С двадцать второго июля, как раз через месяц, как война началась. Нас досрочно выпустили из ремесленного. В связи с войной, — поясняет Толя, стараясь говорить, как полагается мужчине, солидно и веско.
— Трудную ты выбрал себе профессию. Или, может, не выбирал, а случайно попал?
— Почему случайно? У нас набор был объявлен во всякие училища: в токарные, в столярные, в железнодорожные. Я сам выбрал судостроительное. По-моему, самая интересная специальность — строить корабли.
— Самая интересная, — замечает инженер, — это та, которую любишь.
— Мужчины, прошу к столу, — приглашает жена Троицкого Нина Михайловна.
Летом Толя видел ее несколько раз на заводе — она была полной красивой женщиной. Что сделала с ней блокада!
Нина Михайловна ставит перед Толей тарелку с коричневой жидкостью, кладет тоненький ломтик очень черного рыхлого хлеба.
— Объявили выдачу овсянки, — говорит она, тяжело опускаясь на стул. — Лучше всего все-таки варить суп, он лучше поддерживает силы. Как тебя зовут?
— Толя. Анатолий Устимов.
— Ешь, Толя. Кончится блокада — приходи к нам, угощу тебя по-настоящему. Что ты любишь больше всего?
— Не знаю…
— А все-таки?
— Я… котлеты люблю. И капусту…
— Да, если б капусты было хоть немного, — с грустью говорит Нина Михайловна. — Ведь такая простая вещь — капуста.
— Будет вам мечтать о капусте, — говорит Троицкий, принимаясь за суп. — Что есть капуста? Презренный овощ. Любая трава, произрастающая за Кронштадтскими воротами, заткнет за пояс вашу капусту по витаминам. Нужно только немножко разбираться в ботанике.
— Какая теперь трава, в январе? — говорит Нина Михайловна.
Толя старается есть медленно, у него слегка кружится голова от запаха супа, от тепла, растекающегося по телу, от блаженного, животного наслаждения едой. Будто сквозь туман, доходит до него тихий голос Нины Михайловны:
— Голод не потому страшен, что голодно, а потому, что убивает в человеке человеческое. Против голода нужно бороться, а если опустишь руки, подчинишься физической слабости…
— Знаем, знаем, — подхватывает Троицкий, — Нельзя опускаться, надо каждый день умываться и чистить зубы.
— Да, я это твердила и буду твердить, пока хватит сил. Умываться — это было мелочью до блокады, а сейчас — не мелочь. Сейчас по одной этой мелочи видно, каков человек: сильный или слабый, борется или подчинился голоду. Разве я не права?
— Права, права, кто ж спорит? Ты и меня, грешного, бриться заставляешь, хотя ох как не хочется иногда, если б ты знала! Ну, ничего. Спасибо тебе за твою неумолимость… — Троицкий взглядывает на Толю. — Этого парня, который тебя в столовую тащил, как фамилия? Гладких?
— Да, товарищ строитель.
— Меня зовут Петр Константинович. Знаешь, почему Гладких на тебя осерчал?
Толя молчит.
— Он тебе друг, — говорит Троицкий. — Поэтому и рассердился, что ты ничего ему не сказал про карточку. Церемонии развел.
— Да не разводил я церемоний. — Толе разговор этот неприятен. — Костя с голоду сильнее мучается, чем я. Ему своего пайка не хватает, а тут еще…
— Тебе, конечно, виднее, Устимов. А все-таки он правильно на тебя обиделся. Я его понимаю.
— Хлеб весь не ешьте, — говорит Нина Михайловна. — Сейчас чай будем пить.
— С пирожным? — улыбается Троицкий.
— С пирожным. Это мы так называем хлеб с солью, — объясняет Нина Михайловна Толе, — вместо сахара.
— Мы тоже так пьем, — кивает Толя. — Я уж привык.
Троицкий, медленными глотками отпивая чай, продолжает разговор:
— Когда я вступал в комсомол, тоже было трудное время. Слыхал про мятеж в Кронштадте в двадцать первом году? Наших заводских комсомольцев мятежники бросили тогда в тюрьму. Между прочим, и меня, хоть я не был еще комсомольцем, а был сочувствующим. Помню, сидели мы в холодной камере, а по городу — колокольный звон, молебен шел во славу генерала Козловского. И вот принесли в камеру с допроса секретаря ячейки, Бритвина Семена. Он был избит, кровью харкал. Легкие у него отбили. Столпились мы вокруг Семена, молчим. И он молчит. Вдруг открыл глаза, прислушался к колоколам и говорит: «Не долго им трезвонить… Мне уж не жить, ребята, а вы держитесь дружно. Мы их сильнее… А построите коммуну, ребята, — вспомните и меня…» Ночью Семен умер у нас на руках.
Троицкий умолкает. Становится слышно, как потрескивает что-то в керосиновой лампе. Издалека доносятся глухие раскаты грома: на южном берегу работает артиллерия.
— После подавления мятежа я и вступил в комсомол, — неторопливо рассказывает Троицкий. — Я тогда сборщиком работал, вроде тебя. Задачка выпала нам нелегкая: возродить флот. Кронштадт тогда был — сплошное кладбище кораблей. За что ни возьмись, всюду нехватка материала, инструмента, да и кадровых рабочих немного осталось на заводе… Да, так вот. Комсомолия у нас была шумная, собрания — частые, бурные. А работали так, что семь потов сходило за смену. Субботники, ночные авралы… Помню, однажды беда случилась: зимой, тоже как раз в январе, вырвало ночью батапорт. А в доке стояла «Аврора», уж кингстоны мы вскрыли и сальники дейдвудов разбили, наутро валы, видишь ли, собирались снимать. И вот хлынула в док вода, затопила «Аврору». Часа в три ночи прибегает ко мне один наш комсомолец, говорит: так и так, надо срочно ребят вызывать. С меня, понятно, сон долой, бегу к другому, тащу его с постели. Тот — к третьему. Так по цепочке вызвали всех ребят в док. Положение — прямо хоть плачь: через дейдвуды и кингстоны хлещет вода. Был бы еще какой другой корабль, а то ведь — «Аврора»! Сделали мы набивку, и полез я с этой набивкой по коридору вала к дейдвуду. А вода — ледяная, так и обжигает. — Троицкий придвигается к печке, будто и сейчас, через много лет, не отогрелся еще после той ночи. — Сунул я набивку, да где там! Выталкивает ее вода. Пробую еще и еще — не держится набивка. А я уж совсем окоченел, ребята вытащили меня наверх, стали растирать. Так мы по очереди лазали в воду… Потом догадались: сшили, понимаешь ли, набивку с валом и вставили в дейдвуд. И кингстоны заделали: бревна затесывали и вставляли.
— Той ночью ты и нажил себе хронический ревматизм, — замечает Нина Михайловна.
— Уж не знаю, той ли ночью или другой. А «Аврору» мы спасли.
* * *
Когда Толя пришел в общежитие, ребята еще не спали. За столом сидел Володька Федотов и при скудном свете чадящей коптилки писал письмо. Он писал письма ежедневно, писал с каким-то ожесточением, но Толя не помнил, чтобы хоть раз он получил ответное письмо.
Тут же четверо ребят забивали «козла», хлопали костяшками по столу так, что коптилка — снарядная гильза — вздрагивала. Володька матерился сквозь зубы при особенно сильных стуках.
Возле догорающей времянки сидел на табурете молчаливый Пресняков — насупясь, зашивал дырку на варежке.
Костя Гладких спал, повернувшись спиной к Толиной, соседней, койке. «А может, не спит, просто дышит?» — подумал Толя. И позвал негромко:
— Кость, а Кость?
Ему показалось, что сопение на Костиной койке прекратилось. Нет, не отозвался Костя. Жаль. Поговорить бы надо с ним…
Толя сел на свою койку, принялся стаскивать валенки. Вдруг, вспомнив что-то, снова обулся. Достал из тумбочки ребристую мыльницу, в которой болтался обмылок, перекинул через плечо полотенце и пошел умываться. Ребята проводили его удивленными взглядами.
А Володька Федотов сказал:
— Вот чудило!
3
Утро выдалось морозное. Ветра особого не было, только слабая поземка мела. Еще не рассвело. Луна будто окошко просверлила в тучах и заливала Кронштадт холодным светом. Глянцевито поблескивал снег на крышах и улицах.
На Морском заводе тут и там вспыхивали белые огни сварки. Гулко били по железу кувалды, и эхо, рождавшееся при каждом ударе, долго блуждало средь заводских корпусов.
Протаптывая тропинки в выпавшем за ночь снегу, расходились по объектам судосборщики, слесаря, котельщики, водопроводчики, электрики. Шли молча, медленно, неся на плече инструмент или волоча его на салазках; шли пожилые мастера — гвардия рабочего Кронштадта — и юнцы, лишь недавно, на пороге войны, расставшиеся с детством.
Толя перед началом работы успел сходить в бухгалтерию. Ровно в восемь пришла давешняя заведующая бюро. Выдав Толе новую карточку, сказала строго:
— Отправляйся прямо в столовую, Устимов, прикрепи карточку. И чтоб я тебя больше здесь не видела.
Карточку Толя сует в рукавицу и так доносит ее до заводской столовой. Теперь все в порядке. За столом, покрытым клеенкой, он не торопясь выпивает кружку чая — чуть подкрашенного слабой заваркой кипятку. Ломтик черного вязкого хлеба посыпает крупной солью. Раньше он половину ломтя оставлял — заворачивал в газетный обрывок и совал в карман: до обеденного перерыва далеко, хлеба пожуешь в один из перекуров — оно легче станет. Но сейчас Толя съедает весь кусок, ни одной крошке не дает упасть.
Душновато в столовой, пахнет паром, чем-то кислым. А лучшего места на всем свете для Толи нет. Сидел бы и сидел здесь, разморенный теплом.
Он идет в док. Идет вдоль Шлюпочного канала. Хорошо, когда нутро прогрето горячим чаем, — не так хватает мороз. А мороз сегодня — будь здоров! Вчера под сорок было, да и сейчас не меньше. Воздух колючий, покалывает ноздри при вдохе.