Две дочки росли, а комнатушка в хрущевке не увеличивалась. Жена Лена изнемогала на работе, что отношений между супругами не укрепляло. И наконец! О счастье! Юре с большим трудом «пробили» двухкомнатную квартиру в новопостроенном доме на Лиговке. Ликованию не было предела.
Жена Лена почувствовала себя хозяйкой поместья! Однако и комнату в коммуналке упускать она не желала. Началась длительная и противная склока между Юрой, стимулируемым женой Леной, и редакцией, что выбила ему квартиру. В результате Юра потерял работу. Он крутился еще в каких-то многотиражках, подрабатывал литобработкой, переводами. Но редактуру, то, к чему призывал его талант, потерял. Оказавшись без любимого дела, он начал ссориться с товарищами по работе, менять службу. Пока наконец не оказался ночным сторожем на ка-ком-то складе.
Он все еще мечтал стать переводчиком, ходил по редакциям... И вдруг неожиданно, словно очнувшись от литературного сна, обнаружил у жены Лены в сожителях бодрого прапорщика.
Потянулся длительный развод. Юра склонялся к самоубийству. Но мудрый суд предписал родственный обмен с Лениной тещей. И Юра оказался владельцем восемнадцатиметровой комнаты в тихой квартире с соседкой-старушкой.
Распад Советского Союза, сопутствующие этому события его как-то не взволновали. У Юры была комната, телевизор, все-таки хватало на хлеб, и можно было читать, читать, читать... И мечтать. Он все более и более уходил в мир благородных и беспочвенных мечтаний...
И когда старшая дочь вышла замуж, он совершил глупость, какую совершают все отцы. Подобно королю Лиру, он понадеялся на дочернюю любовь. Свою комнату он присоединил к квартире дочери, и они выменяли большую жилплощадь. Но на этой площади еще размещались зять и внук...
Ничто не меняется под солнцем и в характерах людских.
И очень скоро несовместимость Юриной духовности, сигаретного дыма и ночного книгочейства вошли в противоречие с покоем и материальным интересом семейного новообразования. Благородный король Лир — Юра хлопнул дверью и ушел в никуда...
С годами он стал упрям и неуживчив. Иногда он находил к знакомым или друзьям помыться, посетовать на судьбу, поесть. Признавался, что ночует на вокзале, а то и в лесу. Хотя в лесу уже становится холодно. Никаких советов и никакой помощи он не принимал, да и как тут поможешь... Мечты заносили его все дальше.
Последний раз его видели в редакции, куда он пришел с приятелем-бомжом, как бы король Лир с шутом. Навеселе, в приподнятом настроении... Собирался отправиться в Воронеж...
— Ну почему в Воронеж? — спрашивали растерянные сотрудники редакции.— Ты же там никогда не жил. Кто у тебя там? Куда ты поедешь?..
— Все-таки там родина предков, — поблескивая огоньком безумия из-под разбитых очков, отвечал Юра.
— Каких таких предков!
— Ну как же! Аршинниковы — знаменитый род. Мой предок в Воронеже балалайки делал. Чувствую, мне необходимо прикоснуться к земле моих пращуров.
Так и сгинул.
Осталось на последней странице нескольких книг петитом: «Литературный редактор Г. Аршинников», остались три переведенные им баллады о Робине Гуде...
А надпись в туалете «Здесь был Юра» вывели на следующий день после обнаружения.
Шутка тогда получилась дурацкая. Да и жизнь не лучше.
«Теперь купи!»
Как мы быстро отвыкли от власти Его Величества Дефицита. Вырастает поколение, для коего привычны бандиты и нищие, порнуха по телеку, стройные ряды путан вдоль оживленных улиц и многие другие гадости, но про дефицит они не знают.
Все можно купить! Это другая, неведомая нам прежде беда. Были бы деньги. А их — нет. Но так живет весь мир. А дефицит — это социалистическое явление. Поэтому советянин, попавший за рубеж, прежде всего обалдевал от отсутствия дефицита, от обилия товара на витринах, от того, что нет проблемы чего бы купить, а есть проблема кому бы продать.
А ведь еще совсем недавно отец Чебурашки и крокодила Гены, также дяди Федора из Простоквашина Эдуард Успенский любил громогласно спрашивать в детской аудитории:
— Дети,а что такое дефицит?
И дети начинали выкрикивать:
— Мясо! Колбаса! Сгущенка! Масло...
— А на Севере:
— Молоко!
В Архангельске, например, тогда его выдавали только детям по талонам-рецептам врачей в аптеках.
Короче, дефицит — это когда и деньги есть, но купить на них нечего. При плановом хозяйстве возникали порой удивительные вещи. Мой приятель-музыкант, находясь на гастролях в каком-то сибирском городишке, куда от филармонии отправили их струнный квартет, для меня замечательный тем, что я на их концерте, куда они меня пригласили (я пошел в надежде познакомиться с какой-нибудь приличной барышней, собственно, в филармонию и в публичную библиотеку в пору моей молодости в том число и за этим ходили), заснул и упал со стула, не дождавшись, пока они «перепилят» свои скрипки и виолончели.
Так вот, в сибирской дыре произошел счастливый музыкальный момент. В местном универмаге, рядом с хомутами, фаянсовым бюстом Ленина и всевозможной, уж совсем немыслимой и ненужной в хозяйстве дребеденью, музыканты увидели контрабас по цене 2 р.75 к.
Как возникла такая цена, можно только предполагать. Вероятно, по неисповедимым путям совснабжения задолго до войны инструмент завезли в кооперацию. А поскольку его с тех пор и не купили и при совершенной в тех местах ненужности не украли, то после многократных ежегодных уценок превратился он в нечто равное по стоимости пачке папирос. Конечно, для музыкантов-струнников такая находка равна находке бочонка с золотом или кошелька с бриллиантами. Радость усилилась тем, что на складе хранилось еще пять инструментов с тех же времен и по той же цене. Отправив контрабасы в специально изготовленных ящиках в Питер малой скоростью, музыканты едва дождались окончания гастролей и в превеликом волнении явились на станционный склад. Но все окончилось прекрасно, как в юношеском сне! И на деньги от проданных контрабасов квартет безбедно жил несколько лет, а знакомые контрабасисты при встрече кланялись им чуть не в пояс — благодарили за инструменты. А благодарить-то нужно Его Величество Дефицит и совершенно уму не постижимую систему распределения. Однажды на севере Архангельской области в сельском аэропорту я встретил умирающего со смеху подвыпившего местного мужика.
— Дак холодильники везут...— корчась от смеха, говорил он. — Дак на чо нам холодильник-ту? Здеся копнешь на пол-аршина — и вечна мерзлота. Ложь все, что хошь, как в ланбард!
— Будет в доме красивая вещь и в погреб лазать не нужно!
— Да куды его в избу! У нас электричества-ту нет!
Однако все не так просто, как казалось мне и архангелогородцу. Предметы роскоши, к которым когда-то относились и холодильники, даже не стали выгружать из самолета. Холодильники завозили на Север по программе экономических приоритетов, по многолетней практике: все лучшее — на Север! А скупили их полярные летчики. Для того их, собственно, и привезли. И разумеется, не для северян, а для себя. Очереди в ту пору за холодильниками тянулись годами. Ничего не попишешь — дефицит!
Конечно же, дефицитом были книги! При огромных тиражах: скажем, у меня меньше 100 ООО тиража не было. Но за книгами «давились» точно так же, как за плащами «болонья» и т. п. Потому что прежде всего книги распределялись по библиотекам. А библиотек — много! Только детских более 110 тысяч.
Поэтому, например, как мне открыли в Комитете по делам печати, на Питер поступило моей книги «Прощайте и здравствуйте, кони!» всего 400 экземпляров. Из них я как автор получил только 8 экземпляров. Чего не хватило даже на подарки родственникам.
И вот по великому блату, со слезами, давя всем обаянием, я выпросил один экземпляр в соседнем книжном магазине. Книгу получил из-под полы, со всеми предосторожностями, потому что книгочеи и книголюбы контролировали поступление каждого экземпляра.
По когда я уходил, пряча за пазухой заветный экземпляр, в тамбуре магазина встал передо мной, как I ист перед травой, некий господин-товарищ в наглухо застегнутом пальто и, дыхнув перегаром, спросил:
— Старичок, хорошую книгу надо?
— Всегда!
Он распахнул пальто, и там за подтяжками, как боевой нагрудник, я увидел знакомую обложку.
— Сколько?
— Только для тебя, старичок! Пять номиналов.
Теперь смешно вспоминать те цены, но я все-таки заартачился.
— Знаешь, старичок, — сказал я книжному спекулянту, глядя в его ясные, свежеопохмеленные глаза. — Ты не поверишь! Я эту книгу написал!
— Написал — молодец! — не сморгнул «старичок». — Теперь купи!
Художники
«Завтрак»
Эта картина висит у входа в зал испанской живописи в Эрмитаже, справа. В пору моего детства под ней висела уверенная табличка: Диего Веласкес. Сегодня, много скромнее и интеллигентнее, утверждается, что полотно принадлежит кругу Веласкеса, поскольку картин или копий этого тройного портрета много, и это говорит, что картина популярна и что ;>го именно картина, а не портрет конкретных людей. (Хотя, конечно, это не исключает прототипов, с кого портреты писались.) Меня тянуло к этому холсту, тянуло к той загадке, что я чувствовал в ней.
В художественной школе и в институте меня учили: это «жанровая сцена, где изображены завтракающие идальго, о чем говорят шпаги на стене». Естественно, я некоторое время с попугайской уверенностью повторял все эти слова про идальго и про завтрак. Действительно, ведь за столом друг против друга сидят старик и молодой человек, а прямо против зрителя стоит некрасивый улыбающийся мальчишка — поднимает в руке колбу с вином. Именно колбу! Иначе и не скажешь!
...Но меня стало мучить лицо старика. Мне все казалось, что я видел это лицо прежде. Страдая обостренной зрительной памятью, какая иногда заставляет меня мучительно вспоминать, где я видел недавно встреченного на улице человека, я успокаиваюсь только, когда наконец с облегчением вспоминаю, что три года назад видел его во встречном трамвае! Патологическая какая-то способность!
А старика я этого точно видел. И вдруг как молотком по темени. Да ведь это же Гомер! Гомер с античного портрета. Казалось бы, что такого? За неимением натурщика художник писал с гипса... Но вот тут-то и закралось сомнение — а зачем? Зачем, если это портрет? Если это завтракающие идальго? Ну, бывают же чудеса! Может быть, художник сам был поражен сходством какого-то реального человека с Гомером!
Тогда, споткнувшись первый раз, я задумался: а почему так скуден этот завтрак? Что же это за трапеза такая, когда на столе фактически ничего нет.
Надрезанный гранат, хлебец и рыба. И все в единственном числе!
И вот тут возникла главная загадка. Она вытекает из композиции. Стол, за которым сидят (и стоят) завтракающие, придвинут к самой раме, к зрителю. На краю его лежит нож, вот-вот упадет, его хочется подхватить, потому что четвертым за этим столом оказываетесь вы! И это под вашу правую руку подложен нож.
Кто же этот четвертый, чье место теперь занимаете вы — зритель?
И я догадался, что это портрет возрастов. Картина — символ. Это один человек! Кто? Да тот, кто не написан на портрете! Тот четвертый, на него смотрит мальчишка, ему что-то говорит молодой человек, и на чьем месте сегодня стоите вы. Я могу доказать это математически!
Мальчишке лет 12, молодому человеку — 24! Старику — шестьдесят! Почему? А вот какая выстраивается формула: мальчишка — 12, молодой человек — 12x2 = 24, третий за столом (тот, кто не написан) — 12 + (12 х 2) = 36. Или 12x3 = 36. Старик — 12 + (12 х 4) = 60, или (12 х 2) + (12 х 3) = 60. Годы жизни Диего Веласкеса —1599-1660!
Даже год смерти своей угадал!
И пир духовный (никакой это не завтрак) предлагается каждому из нас! Каждому!
Хлеб — тело Христово, вино — кровь Господа нашего, рыба — символ христианства, лук — символ терпения и стойкости, гранат у греков — символ зрелой семейной жизни, у арабов (мавров), часть символики которых ясна испанцам, как Божий день, — символ множественности мыслей и знаний у зрелого мудрого человека. Символ мудрости, приходящей с годами. И шпага на стене с крестообразной рукоятью — как знак чести и достоинства, знак благородства...
А в палитре Веласкеса вся будущая испанская живопись! Весь этот желтый и коричневый, вся эта любовь к цвету натуральных кож, сдержанность колорита... Все! От Сурбарна и Риберы до Пикассо...
Нашел в каталоге год написания картины — 1617-й и примечание — изображены три возраста, предположительно: юноша — автопортрет.
А как у меня все стройно получалось!
Пришел домой, рассказал жене.
— Неужели ты об этом никогда не читал и неужели об этом никто до тебя не догадался!
Нет пророка в своем отечестве!
Она всегда права. Особенно в презрении ко мне! Поистине жену Господь дает для смирения! Чтобы гордыней не возносился! Чтобы смирялся гордынею своей.
Но ведь даже если это и раньше кому-то в голову приходило, что с того? Тем более я прав и счастлив! Значит, то, что я понял, — объективно! Значит, я расслышал, что говорит мне Веласкес через толщу, без малого, четырех сотен лет. И каждый раз в Эрмитаже обязательно пойду переглянусь с юношей на полотне, который показывает на шпагу, висящую на стене, — и хорошо мне жить в мире идей, а не в мире вещей... И честь для меня так же важна, как и для этого идальго. И стойкости нынешняя моя жизнь требует не меньше.
Ничего! Плещет еще влага жизни в тленном и хрупком сосуде земного бытия! Мне хорошо. У меня славные собеседники на этой трапезе, за этим столом, где рыба, лук, хлеб, гранат и вино. И я знаю, что я — тоже там. На равных, в этом пиру жизни.
«Говововомка»
Самым первым моим иллюстратором стал Валентин Иванович Курдов. Вообще-то это громко сказано — «иллюстратором». Так выпало, что первый мой очерк, опубликованный в сборнике «Хочу все знать!», выходивший в Детгизе, сопровождали его рисунки. Очерк про лошадей, и это расположило ко мне старого художника чрезвычайно. Неизменно при каждой нстрече он подмигивал мне и говорил:
— Боенька, говубчик! Когда будем вошадок есовать?
Смолоду был он отчаянно красив. С фотографий глядит темноглазый, кудрявый античный бог. Но я-то познакомился с ним, когда он стал сутулым глуховатым старичком, в котором былая горячность превратилась в скандальность.
— Боенька! Говубчик! — И каждое слово сопровождалось взмахиванием руки, где указательный палец согнут, как птичий клюв, и словно клевал собеседника. Курдов из той, из довоенной и послевоенной, жизни, из той культуры, что еще помнила императорскую Россию.
Он неизменно отыскивал меня глазами на всех собраниях и, улыбаясь пластмассовым протезом, подмигивал:
— Вошадок! Вошадок обожаю! Скоее пишите пво вошадок. Будем есовать. Вы ховошо пишете. Пьесто. А то иного читаешь — ничего понять нейзя. Какая-то говововомка!
На банкет по поводу очередного юбилея издательства «Детгиз» в ресторан Союза писателей он опоздал. Уже все большие начальники отговорили свои тосты, а публика, подвыпив, размякла. Мужчины острили, дамы прихохатывали. В распахнутые окна — день стоял летний жаркий — виднелась ослепительно синяя Нева, над ней носились и кричали чайки...
Валентин Иваныч возник на пороге в неизменной своей мятой вельветовой толстовке.
— Вот счев своим довгом прийти поздъявить!
Его слова приветствовали криками и аплодисментами, приглашая пройти в президиум. Но он отрицательно мотал головой и руками, а увидев меня, разулыбался и плюхнулся рядом на свободный стул.
— Жава! Ужасная жава! Я обтекаю, как свечка. Надо выпить.
— Вина?
— Да! Именно вина! — заклевал его указательный палец. — Единого, квасного вина. Вот именно единого! Два стакана! Вот именно — два стакана.
Он хлопнул два стакана вина и, обмахиваясь платком, все отдувался и вздыхал:
— Ну и жава! Пьесто жавища!
В этот момент редактор «Детгиза» голосом, поставленным на пионерской работе, откуда ее «перебросили на литературу», перекрывая звон ножей и вилок, прокричала в микрофон: