Вагон - Ажаев Василий Николаевич 16 стр.


Вечером мы с Володей умяли последнюю треть пайки и шепотком завели беседу на темы, далекие от еды. Говорили о театре, о любимых актерах, о литературных вечерах в Политехническом. Володя тоже любил Маяковского. Он знал наизусть много его стихов — пожалуй, больше, чем я. Читал Володя чуть слышно, только для меня, чтоб никому не мешать и чтоб другие не влезли в наш разговор.

Я рассказал о молодом поэте Ярославе Смелякове. Мы с Машей слышали его на вечере в клубе железнодорожников (знаешь, круглое здание на Каланчевке?). Володе понравились стихи:

Посредине лета высыхают губы.

Отойдем в сторонку, сядем на диван…

Пришел Коля Бакин и пристроился рядом. Он часто к нам присоединялся, заметив, что кто-то из соседей «в гостях». Иначе ведь не ляжешь.

— Я убегу, — послушав, невпопад сказал Коля. — Завтра или даже сегодня. Не поминайте лихом, ребята.

Мы не раз слышали его «убегу» и улыбались в ответ. Смеялись над попытками расковырять пол.

— Моя милиция меня бережет. Зачем бежать от нее?

— Не смейся, Митя. Если не убегу, руки наложу на себя, как Ланин. Товарищей подвел, сукин я сын. Убегу. Нинка меня ждет, мать мучается. Я должен вырваться!

Голос у него дрожал. Володя молчал, он сердился на Колю за историю с часовым, разговоры о побеге считал болтовней. Я утешал Колю, чувствовал его волнение. Потом он вдруг назвал мой адрес в Москве и спросил: «Верно?» Я потвердил, смеясь: «Зачем тебе?» Он не ответил. Молча и спокойно лежал рядом, и я решил, что уснул. Но Коля вдруг зашевелился, обнял меня, прижался щекой к щеке и ушел.

Ночью, когда после стоянки неутомимый наш поезд снова устремился в неизвестность, заключенные стали укладываться спать под привычный стук, скрежет и повизгивание вагона. В это время, едва видимые при свете свечного огарка, начали свою упрямую работу Коля и Редько. Другие охотники бежать давно отстали, убедившись, что железо не возьмешь голыми руками. Пронеслись из конца в конец вагона уже привычные шутки и просьбы не забыть закрыть дверь за собой или прислать с воли посылку с колбасой, сыром и салом.

Я вдруг встревожился: а ну как добьются своего? Коля был какой-то странный… Я сказал Володе о моей тревоге.

— Спи, не думай, — отозвался тот сонным голосом. — Попыхтят и бросят. Ногтями тут свободу не добудешь, прочно сделано. Да и глупо: куда бежать?

В самом деле, куда бежать? И от кого?

С мыслями о Коле я уснул. И сразу проснулся. Что-то разбудило? Морозное дуновение, ощутимо коснувшееся лица? Или отрывистые негромкие голоса? Если бы не скрип вагона и не перестук колес, можно было подумать: вагон остановился и кто-то к нам зашел.

Бешено заколотилось сердце, я догадался прежде, чем увидел. Колька. Колька, совсем не смешные оказались твои проекты! Не хотелось открывать глаза, не хотелось видеть постылый вагон. И лучше бы не слушать тревожный разговор.

— Ничего не трогай, ни единой щепочки! Пусть все так и будет.

— А я выхожу к параше и вижу: батюшки!..

Севастьянов первый обнаружил пролом в полу, через него и выскочили на ходу поезда беглецы. Недаром прощался со мной Коля. Ты ошибся, Володя, свободу, если очень жаждешь ее, можно, оказывается, выцарапать и ногтями!

Разглядывали лаз и обсуждали: как они его прогрызли? Вот этот верхний железный брус каким-то образом отодрали и с его помощью отогнули железный лист, выломали деревянный настил. В деревянном-то полу достаточно вытащить две доски.

Выясняли — кто убежал? Вернее, убежал ли кто-нибудь еще кроме Бакина и Редько? Пересчитали наличие: так и есть — не хватало только тех двоих.

— Надо звать конвой, — сказал Севастьянов.

Схватил железный брус и принялся колотить им в дверь, истошно крича:

— Конвой, тревога! Конвой!

— Брось! — И Мосолов вырвал у него брус. — Пусть умотают подальше. Хай поднимешь, когда состав остановится.

— Нас по головке тоже не погладят, хотя мы ни при чем.

— Новое дело могут пришить всем.

— Всем не пришьют.

— Бегите, ребята, — посоветовал Мякишев. — Ныряйте! Я бы попробовал, помоложе будь.

Блатные во главе с Петровым молча глазели в пролом, откуда валил морозный воздух. Он был свежий, острый и задорный, как и подобает воздуху свободы.

— Пустой номер, — вздохнул Петров, запахивая шубу. — Повяжет ближайший оперпост. Тут их на дороге до черта. С собачками. Потравят или прихлопнут. Живыми и брать не будут. А не повяжут — сами сдадутся. Мороз, холодище. Шамать неча.

Долго возле Колиной дыры шла дискуссия: далеко ли сумеют уйти, прихлопнут или нет, как побегут — сразу станут пристраиваться к проходящим поездам или попробуют спрятаться, как будут питаться.

— Тут спрячешься, если только в землю, метров на пять в глубину, — объявил Кулаков. — Зеленые они оба, щенки… Гулять им недолго. На полную железку сработали.

— Никак не ждал, что станут рвать когти. Озорничают, мол, пацаны, играют, силу девать некуда. — Мосолов виновато развел руками.

— Пустой номер, — снова вздохнул Петров. — А нас ждет большой шухер.

Я глядел на клубами врывающийся мороз и пытался представить себе Колю в эту минуту. Подошел Володя и молча стал рядом. Колька, Колька, увижу ли я тебя еще?

— Отойдите-ка, молодцы! Полюбовались волей, и хватит. Холодно. — Мякишев, собравший по вагону ворох тряпья, стал затыкать пролом.

— Товарищи-граждане, будет большой мандраж! — громко сказал Мосолов. Он с тревогой смотрел на меня и Володю. — Брать надо на бога: не видели и не слышали.

— Я тоже говорю, — подтвердил Петров. — В таких случаях легаши с ума сходят, прямо звереют.

— Им за побег серьезно отвечать приходится. Готовьтесь ко всему — и стрелять будут, и драться, и вязать новое дело. Митя, — неожиданно повернулся Мосолов ко мне, — кто-нибудь обязательно про тебя трепанет: кореши, мол, они с Бакиным.

— Я и не собираюсь скрывать, что мы друзья.

— Ему не поможешь, а перед конвоем как раз не надо это подчеркивать. Привяжутся, сунут в изолятор, пропадешь.

— Игорь верно говорит, Митя, — Зимин взял меня за руку.

Что они так разволновались? Особенно удивил Мосолов, так мог заботиться обо мне старший брат. Отвернувшись, он громко обратился к вагону:

— Я хочу предупредить, если кто продаст Митю, пусть пишет завещание. Все равно узнаем.

— Стась, на кой тебе фраерок? — ревниво спросил Голубев.

— Заткнись! — посоветовал Мосолов и треснул своего соседа по спине.

— Лучше продавайте меня, кто хочет спасти шкуру, — мрачно сказал Володя. — Я ведь тоже дружил с Колей.

— Хватит, — рассердился Фетисов. — Никто никого не должен продавать.

Блатные точно предсказали. Едва этап остановился и конвой узнал о побеге, начался переполох. Нас всех кулаками, пинками и прикладами вытолкали из вагона и оцепили. Начкон сделал проверку. В вагоне обследовали буквально каждый сантиметр, особенно внимательно осмотрели злополучную щель. Трое бойцов заделывали пролом.

Мы торчали на морозе, довольные хотя бы тем, что дышим свежим воздухом. Начкон вызывал нас по очереди. Меня выкликнули последним. Перед этим Володя и Зимин внушали:

— Не подведи Кольку и себя, Мосолов правильно предупреждал: кто-нибудь да скажет, что ты дружил с Колей.

— «Не подведи»! За кого меня принимаете? Сами не подведите!

— Врать ты не умеешь, Митя. А надо. Речь идет о том, чтобы не проговориться: Колька непременно будет пробираться в Москву, к Нинке и к матери. Остальное не имеет значения. Впрочем, насчет Москвы и матери они сами догадаются. А вдруг и не догадаются. Про Нинку могут не знать.

Договорились: будем молчать во что бы то ни стало.

Начальник конвоя сидел в купе жесткого пассажирского вагона. Перед ним на вагонном столике бумага, чернильница-непроливашка и ученическая ручка. Рядом с начальником на лавке какой-то военный; как решили бывшие уже на допросе урки, уполномоченный линейного НКВД. В вагоне было тепло, оба без шапок и шинелей.

— Что же не бежали с вашим дружком? — спросил начкон.

Я пожал плечами. Значит, какой-то пес уже сообщил обо мне, не помогло предупреждение Мосолова. Эх, люди. Обидно!

— Что можете сказать о побеге? Кто помогал?

— Не знаю. Спал, ничего не видел и не слышал.

— Ну да, «спал»! Ломали железный пол, доски отрывали, а он спал, видите ли.

— За дураков считаете нас, Промыслов. — Уполномоченный укоризненно покачал головой.

— Не слышал, правда. Я уж если усну — пушкой не разбудишь.

— Не могли же они вдвоем расковырять пол. Кто помогал?

— По-моему, никто. Если бы кто помогал, убежал бы тоже. Когда утром мы узнали об этом, все удивлялись, как это Бакин и Редько сумели сделать такой пролом.

— Предположим, они сами сделали пролом. Но не видеть, как они это проворачивали, не могли. И наверняка вы, именно вы, Промыслов, знали о намерении Бакина.

— Не говорил он мне о намерении бежать. Я ничего не знал.

Начкон и уполномоченный переглянулись. Уполномоченный не сводил с меня тяжелого взгляда.

— Зря упрямитесь. Потом будете жалеть. Кто молчит или пытается сбить нас с толку — в карцер угодит и льгот лишится до конца этапа. Кроме того, выхлопочем штрафизолятор по прибытии в лагерь.

— Вы представляете, что такое штрафизолятор? Особый режим, тюрьма в лагере. Не советуем добиваться его.

Я опять пожал плечами. Хотел сказать: хуже не будет. Но сдержался.

— Все говорят: Бакин — ваш друг. Зря отпираетесь, отказываетесь от приятеля.

— Я не отказываюсь. Мы здесь действительно подружились.

— Но как же он мог не сказать другу о главном?

— О побеге не говорили ни разу. — Я твердо сказал это, не опуская глаз под взглядами уполномоченного и начкона. Ждал другого вопроса. И он последовал:

— Промыслов, вы же знаете — почему он убежал, куда? У вас не было причины — и вы не убежали. А у него была цель. Какая? Скажите!

— Не знаю я, не знаю!

— Не будьте дурачком. Если не скажете, накажем. Отдадим под суд за соучастие.

— Я не знаю, зачем и куда он бежал. Как вы не понимаете: всем так тяжело, что говорить о чем-то серьезном нет охоты. С Бакиным мы играли в «жучка», шутили, пели песни. Надо же как-то коротать время. А знал бы о его намерении — не пустил бы, отговорил.

Они опять переглянулись, и мне показалось — поверили. Я в самом деле жалел, что не удержал Колю, просто не верил в серьезность его плана.

— Ваш приятель — хороший фрукт! Ведь это он устроил издевку над часовым. Вы все покрыли Бакина. И пострадали из-за его глупости. Сейчас опять круговая порука.

Больше мне вопросов не задавали. Начальник конвоя писал протокол. Уполномоченный смотрел на меня. Его взгляд смущал, выводил из себя. Что ему нужно?

— Промыслов Михаил Иванович — отец ваш? — вдруг спросил уполномоченный. Вопрос был неожиданный, я едва не упал.

— Он написал вам? Он хлопочет? Где он? — закричал я.

Уполномоченный молчал. Он пытливо разглядывал меня.

— Что ж вы не отвечаете? — теперь я спрашивал.

— Я когда-то работал под началом Михаила Ивановича. Он в партию меня рекомендовал. Поручился, когда послали в органы. Настоящий большевик. Обидно.

— Что обидно? Скажите, где он?

— Обидно, что у него… такой сын.

Уполномоченный крякнул, поднялся и ушел. Начкон продолжал составлять протокол. Он долго, немыслимо долго писал. Меня качало и мутило от усталости, от голода, от горьких мыслей о себе, об отце, о Кольке. Лучше бы не встречаться мне с уполномоченным. Словно отец сам прошел мимо меня. «Обидно, что у него… такой сын». Лучше бы мне убежать с Колькой. А еще лучше умереть.

Наконец начкон протянул листы протокола. Все было правильно написано, замечательным почерком. Я подписал.

Вернулся уполномоченный, он больше не смотрел наменя, я больше для него не существовал.

— Можете вернуться в вагон, — сказал начкон.

А уполномоченный уткнулся в бумаги. Я пошел к выходу и, открыв дверь, за которой стоял боец с винтовкой, повернулся. Не мог, не мог я уйти, не поговорив с этим человеком! Они оба молча смотрели мне вслед.

— Идите, идите, — торопил начкон.

— Ради отца поверьте, не враг я, не враг!

— Промыслов, ступайте!

— Передайте отцу, прошу вас: я ни в чем не посрамил его имени.

— Вы что, не понимаете русского языка?

Я вышел на мороз, к своим. Закоченевшие, полуживые от усталости, голодные, они еще торчали на улице. Меня встретили тревожные взгляды Володи, Зимина, Фетисова.

— Хлопчик, милый, — прошелестел Петро, еле шевеля синими губами. Допрос длился очень долго, они и не надеялись меня увидеть.

Уже в фиолетовых зимних сумерках нас вернули в отремонтированный вагон. Вещи наши были свалены в кучу. Начкон поднялся вслед за нами и объявил:

— За круговую поруку, за нечестное поведение на следствии, за нежелание помочь органам вы лишаетесь всех льгот до конца этапа. Никаких газет, никакой переписки с родными, никаких продуктов за свой счет. По прибытии на место буду ходатайствовать о водворении всех в штрафной изолятор.

— До места-то не доехать, сдохнем! — простонал Петро.

Начкон, приготовившийся выпрыгнуть из вагона, обернулся.

— Одумаетесь и захотите помочь нам — наказание отменим. Вот Промыслов, если захочет, может помочь и нам и всем вам. Воздействуйте на него. Все равно беглецов поймают.

До поздней ночи обитатели вагона разбирали при свете огарка свои пожитки, спорили, ругались. Поносили Кольку — из-за него совсем худо. Кидались на меня: мог бы помочь, если б хотел. Володя и Фетисов яростно защищали меня. Я лежал, равнодушный ко всему. Ругают, защищают — какое это имеет значение? Какая разница — голодный ты или нет, холодно тебе или нет, если ты лишен главного: свободы?

Ты спрашиваешь: поймали Колю или нет? Поймали. В Москве… Немыслимо понять, как удалось им проскочить несколько тысяч километров и ускользнуть от всех оперпостов, от всех опасностей. Они оказались не такими уж зелеными пацанами. По-моему, тут сыграли роль и неистовое упорство Бакина, и сноровка его напарника. В самой Москве Редько сразу нашел корешей. Какое-то время, насколько я понимаю, они отсиживались в воровской малине.

Но Коля не был бы самим собой, если бы, добравшись до Москвы, продолжал спокойно отсиживаться. Он совершил побег, чтобы вернуться к Нинке и к маме. И он стал действовать. Нинку выследил на улице, а к маме пришел глубокой ночью. Тишина улицы и неумение хитрить сгубили его. Коля попал в засаду, яростно сопротивлялся и был убит.

— Откуда же… откуда ты узнал?

— От матери… Уже потом, много времени спустя. Самым удивительным было то, что дома в Москве меня долго дожидалось его письмо (недаром в вагоне он спросил у меня адрес). Несколько страничек из школьной тетрадки и большие красивые буквы, выведенные твердой рукой чертежника. Он написал моей маме, что я жив, здоров, вот-вот вернусь.

— Митя, почему ты замолчал?

— Сейчас. Извини… Я помню наизусть каждое слово его письма. Оно как крик отчаяния, крик о помощи.

«Митя, третий день я сижу в паршивой хазовке и вспоминаю вагон, тебя. Редько пьет водку и дрыхнет, а я схожу с ума. Сегодня пойду к своим, больше нет мочи терпеть. Митя, я столько повидал после побега из вагона, что стал умный. Только поздно. Одно скажу тебе… Вот теперь, когда мне нельзя и носа высунуть на волю — прихлопнут, как собачонку! — когда нет уже мне места в этой жизни, я вижу, как хорошо жить… Смотрю из подвального окошка и завидую каждому прохожему. Ох, как завидую, Митя, будь счастлив, помни Колю Бакина…»

Многие месяцы, еще не зная про письмо, я думал о судьбе Коли и своей судьбе: может быть, он был прав? Зачем тянуть бесконечную полынку, мучиться в неволе, всю жизнь доказывать, что ты не верблюд? Не лучше ли попытаться хоть раз — хоть раз! — вырваться на волю, побороться за нее всеми своими силами и умереть, глотнув воздух свободы?

НЕВООРУЖЕННЫЙ ПЕРЕВОРОТ

Житье в нашей тюрьме на колесах стало невыносимым. Мы голодали. Полученную на сутки сухую пайку хлеба растягивали как могли, старались отщипывать и откусывать помаленьку, но хлеб все равно быстро исчезал. А к нему — не каждый день — добавлялся кусочек соленой рыбы (соли больше, чем рыбы) и совсем редко осколочек сахара. Даже вонючую камбалу не выбрасывали, как-то справлялись с ней.

Назад Дальше