* * *
Роен ты или не роен? – вот в чем вопрос, вот в чем для вас вся истина: вы, Игорь, сильны ройностью. Иметь деловых и помогающих друзей, жену с детьми, иметь ненавязчивую родню, иметь во всякой сфере умного своего человека – вот в чем постижение жизни, ее смысл, пришли иные времена, пришли иные племена. Ни ум, ни познания – ничто не имеет самостоятельного смысла, если ты не роен, не растворен в шумном и большом рое. Более того: и ум, и познания, и силы увядают, гаснут, становятся нестимулированными и в конце концов ненужными. И я, Геннадий Голощеков, глядя на себя, вполне могу признать, ты слышишь, Игорь, я признал, я вполне признал определенную вашу правоту.
В сущности, всё и вся у вас говорит одно: особенного не ищи, ни о чем особенном не думай, войди в рой, прилепись и будешь спасен. Рой сам найдет тебе и дело и оправдание дела, не твоя забота – хотя, пожалуй, ты (к тому же!) будешь думать, что дело нашел себе сам. Будешь счастлив... и ведь какая вроде бы малость: не покидать родню, людей, близких, деловых и помогающих друзей, трудиться, жениться, иметь детей... так просто! и так бесконечно много! И что бы там ни было, как бы ты ни заблуждался – ты роен, и уже потому ты прощен и спасен, ты будешь жить, будешь беспрерывно общаться с роем, с общностью людей через своих приятелей, через товарищей по работе, через жену, через своего ребенка, – и через эти, казалось бы, миллиметровые соломинки, через капилляры ты уже связан с городом, с космосом общей жизни: из тебя – и обратно! – в тебя будут идти соки роя, ты в общей лимфатической системе, в общем кровопотоке людей, как мало... и как много!
А у него, у Геннадия Павловича Голощекова, этих капилляров нет – и рой ему, неприлепившемуся, не прощает.
(Иногда в Геннадии Павловиче оживает прежний Хворостенков. Домашний, мягкий, готовый тут же уступить или даже признать свою неправоту, а все же Хворостенков. Я понимаю, что ему это необходимо хотя бы внешне, пусть даже нынешние его психоизгибы несравнимы с тем каскадом блистательных идей, с тем удивительно легким, пластичным проникновением в страну вечных и новых истин, которыми он покорял многих – и меня тоже – в былые дни.)
Затем (голос негромок, тих) он шутит, улыбаясь и давая себе отступного в самоиронии. Он предлагает, вполне в твоем ключе, Игорь, написать рассказец: о том, как некий человек постигал идею роя, великую и единственную идею мира. Человек, мол, читал. Человек бесконечно много читал. Все более и более углублялся он в тянущуюся к нам из глубины веков мысль о ройности, но при этом все более и более отдалялся он от людей, забывая о друзьях, теряя родных и близких, так как постижение идеи требовало великого напряжения души, звало к уединенности, а также портило ему характер. От него ушла жена, и в освободившейся ее комнате разместился очередной контейнер философских книг. С взрослеющими детьми он тоже не ладил: не общался с ними, не звонил.
Он жил один. Тем временем стукнуло шестьдесят, его проводили на пенсию, так что однажды и сослуживцев вокруг него не стало. Он выходил на прогулку лишь ночью. Он не общался даже с соседями. Зато он все больше и больше постигал идею роя. К минуте, когда он, проникшийся, был в душе своей предельно роен и уже доподлинно знал, что только в рое окончательная правда человека, он в жизни остался один-одинешенек. Аки перст.
В отглаженных брюках, в белой накрахмаленной сорочке Геннадий Павлович пребывал дома и в субботу, и в воскресенье, а также вечерами после работы во все другие дни: сидел дома как бы собравшийся идти, хотя идти он никуда не собирался. Но это ощущение присутствовало – ощущение, что его позовут и что он сразу же пойдет, лишь представится случай. И нет апатии. И пиджак хорошего покроя висит в шкафу, близко, только открыть створку. И возникни что-либо, явись у кого-то нужда в Геннадии Павловиче или просто встреться ему человек юности, позови, кликни – он готов. Возможно, уже давит литература, возник образ, однако же и на самом деле я не раз и не два заставал Геннадия Павловича вполне одетым к выходу, в отутюженных брюках и в накрахмаленной праздничной, приготовленной к немедленному выходу сорочке, хотя Геннадий Павлович никуда не шел: валялся с книгой на диване. С некоторой условностью можно считать, что он таков всегда. Готов – в каждый вечер. И в каждый выходной или свободный день. В конце концов пусть будет немного литературы: образ.
Если суббота или воскресенье, он бывает небрит (иногда) и седина серебрит щеки. Но ведь побриться – три минуты.
Комедия: вельможа, который надеется, что его призовут, или Сперанский в опале, – сам же и шутит над своей готовностью Геннадий Павлович, рассказывая, как, и правда, однажды раздался заливистый звонок в дверь, и человек пришел, человек возник на пороге Геннадия Павловича и его призвал, позвал... на свадьбу. Сверстник и давний сослуживец Борис Никитович Брагин в те дни женился: было необходимо собрать людей. (Комедия как комедия.) Многочисленные приятели Брагина на его свадьбу не шли, так как решительно не желали ссориться с его прежней женой. Они выжидали. Но Брагин все же собрал и созвал: человек восемь – десять. И именно далеких и почти забытых собрал – собрал хоть кого-то ради нее.
Брагин еле отыскал Геннадия Павловича, довольно долго наводя справки и теряя время, а время уже поджимало.
Поздоровавшись, Брагин сказал ему прямо с порога:
– Идем. Женюсь я...
Зато Геннадий Павлович был именно готов, отутюжен. (Даже побрит.)
– Да ты же женат!
– Идем, идем, Геннадий, – побыстрей. Женюсь на молоденькой.
* * *
Та из стайки, светловолосая, с косицами, приехала из самой глубинки; очень сдержанна, скромна, а на руках ее, на тонкой шейке и на щеках томный жар провинциальных улочек маленького города. (В средней полосе России, с старинным названием и с медленной небольшой рекой.) Хоть бы одно имя он запомнил! (Галя? Валя?..) Она была бледненькая в тот день, день зачета или экзамена, они столкнулись лицом к лицу на лестнице, и он ее спросил:
– Как вы себя чувствуете? Что это с вами?
* * *
– Но мы же, Игорь, не только много болтали в наше хворостенковское время, помогли сокрушить культ – тоже мы. Пусть это общо, слишком претенциозно (согласен!) и слишком многозначительно, но позволь это сказать... Мы много болтали, но кое-что тоже делали. Или напомнить?
* * *
Идея растворения индивида в людях, идея людской общности, или, как он для краткости и выразительности говорил, идея роя, поддерживалась в наших разговорах аналогом жизни пчел. Рой – это целое. Это одно живое существо. И когда пчела почему-то отделена, рой невольно свои жизненные соки и силы придерживает: держит их при себе, в себе, для себя, оставляя одиночку на полном почти нуле, что и понятно и правильно. Пчела гибнет. Рой вечен. Или почти вечен.
И, мягко улыбаясь, Геннадий Павлович разводит руками: видишь, мол, не сержусь, и не сетую, и говорю, мол, о собственной гибели вполне спокойно.
– Еще чаю налить? – спрашивает он меня.
Я киваю – еще, мол, одну чашку и хватит. (Я уже сколько-то чашек выпил. Пора домой.)
И тогда Геннадий Павлович торопится высказать:
– Пойми: пчела гибнет без жизненных соков общения. Если следовать образу, я давным-давно должен погибнуть.
И еще:
– Может быть, Игорь, я уже мертв – но ведь я живу.
И еще:
– Живу я (может быть!) лишь потому, что рой пока еще хранит для меня какую-то толику своих соков, рой еще не поставил на мне крест: мало ли!.. а вдруг я усыновлю кого-то, а вдруг сопьюсь и из похмельных ночных страхов женюсь на одинокой вдове: прилеплюсь. Быть может, я еще сгожусь рою – понимаешь? Или вдруг какой убогий прикипит ко мне сердцем; слабый, дебильный и мало кому интересный, он будет ко мне приходить, рассказывать, какая на улице погода, как он любит голубей, и я его, убогого, не оттолкну. Рой не перекрывает свой кислород окончательно, дает соки и отцеживает мне по капле – на всякий запасный случай!..
И еще (теперь с иронией):
– Не печалься обо мне, Игорь, – как видишь, у меня немало вариантов выжить и осуществиться. Из какого-то удивительного милосердия вы меня не лишили всего: кое-что оставили.
Он не меняется, он только истончается в словах и оттенках (мне можно уходить; еще одну чашку чая я уже выпил).
* * *
Нинель Николаевна куда прямее и энергичнее, как в своем запале, так и в своем презрении:
– Вы как татары! – кричит она мне. – Как татаро-монголы!
Их выводок забили нашествием, да, да, Игорь, нашествием практичности и цинизма. Их время мгновенно ушло, оно было слишком прекрасно. Поэтому последующих она даже на поколения не разделяет, проблемы поколений или там проблемы отцов для Нины нет, на десять, на двадцать или на тридцать лет моложе, какая разница – все они равно тупые, многочисленные, убившие тогда и убивающие посейчас их светлое время. Татары.
От одиночества Нинель Николаевна ездит иногда в недалекие туристские поездки. Она побывала и во Владимире, где Дмитровский собор, Успенский запали в ее сознание и встали там, как догорающие высокие свечи, уже который век освещающие стиль до нашествия – стиль белокаменного великолепия, стиль полета и света.
– Мы готовились жить, восхищаясь друг другом и ликуя: жить прекрасно, светло, честно! – Нинель Николаевна выкрикивает слова не потому, что с ней спорят, давным-давно не спорю, только киваю, а просто от саморазгона, а более от бойцовского темперамента, который на всяком перепаде бурлит ручьем и не может, не умеет так изящно и мягко гнуть серебряную струю течения, как умеет Геннадий Павлович, разворачиваясь попеременно то иронией, то жалостью и к тем, и к этим – ко всем людям.
* * *
До пятидесяти еще есть несколько лет, и Нинель Николаевна очень следит за собой – она подтянута, ухожена, строго и со вкусом одета. Она придает большое значение своим походам к массажистке, ухаживает за лицом и охотится за специальными, славящимися кремами.
И, конечно, тоже стычки:
– Ваш практицизм превратил жизнь в систему знакомств и дорогих подарков. Во вторник я сидела у массажистки три часа, а дамочки шли и шли мимо меня без очереди, даже не с черного хода, а прямо и открыто... Да, да! Внесли в жизнь делячество – как? А очень просто Вы внесли его сначала осторожненько, Игорь, вы просто жили, как жили всегда, и у вас хорошо, а потом совсем хорошо, а потом и отлично пошли дела.
* * *
На приеме у зубного врача тоже ходили туда-сюда знакомцы. «Я записывалась на шесть тридцать, а уже девятый час!» – выкрикнула Нинель Николаевна. Она постаралась успокоиться, но неожиданно накалилась еще больше и так накричала на врача и на его медсестру, что зубная боль вдруг прошла, и Нинель Николаевна отправилась домой, хоть и знала, что завтра боль погонит ее сюда же, в этот же коридор, к этому же врачу. Так тебе и надо, так и надо! – говорила она, мстя себе самой и за побег, и за то, что не могла быть, как все эти люди. (Раньше горечь Нинели Николаевны была более едкой; казалось, Нина обладает прямым знанием человеческого неблагородства, особенно же знанием неблагородства мужчин, угадыванием их наперед, – теперь ее обвинения по большей части слишком общи, в личное она острием не попадает.)
* * *
Нинель Николаевна: «Ты, Игорь, в скрытой форме такой же прагматик, как и все ваши. Ты – внимательный, не лишенный тонкости человек, но что это меняет по сути?.. Ты – их человек; ты можешь себе позволить быть внимательным и тонким...»
* * *
Голос ее твердеет:
– Тебе и твоей жене не удалось добыть благ – а значит, вы средненькие из ваших. Такие же, как все, но только с меньшей энергией и удачей. Вы – третий или там пятый эшелон...
И добавляет смеясь:
– Но эти эшелоны движутся в том же направлении, Игорь.
* * *
Геннадий Павлович и Нинель Николаевна не знают, что к каждому из них я изредка захожу, – им это неинтересно; давно разойдясь, они ни разу не спросили друг о друге. Они, может быть, и не помнят уже.
Не узнавшие.
* * *
Нина говорит:
– Что-то ты не похож на своих – и как это ты с бытом не сладил?
И утешает:
– Ты еще вывернешься... Купишь машину и дачу, хорошо устроишься. Все придет, Игорь, – ты не волнуйся, не волнуйся...
Или даже сердится на мои слова:
– Да что ты прибедняешься!
Когда подхожу к ее дому и подымаю глаза – вижу ее три окна, одно кухонное и два комнатных.
* * *
Нелюбовь к чужим не дает ни уму, ни сердцу. У Нинели Николаевны есть соседи, отгороженные стенами, и есть сослуживцы, всякие там мелкие или малоприятные типы на работе. У нее есть люди в жэке, люди на почте, люди в гастрономе, с которыми она невольно день ото дня видится, но не любить их ей неинтересно, так что нелюбовь ко мне, быть может, особая честь. Возможно, нелюбовь не хочет быть рассыпанной по людям (и распыленной) по той же причине, по какой и любить мы тоже не хотим всех подряд, а выбираем кого-то конкретно. С другой стороны, всякое чувство опосредовалось, приржавело – и нелюбовь тоже не хочет вести к прямому противостоянию, предпочитая пелену тонко выбираемых слов сегодня, завтра, через полгода, через год, то снисходя, то вновь жесточея. Скопившееся мучит.
В невольном (отчасти) желании найти виновного Геннадий Павлович похож на Нинель Николаевну, но в словах он помягче:
Геннадий Павлович открыл дверь; в прихожей он добродушно ворчит, этак улыбаясь и слова растягивая:
– А-аа... Вот и гость пожаловал.
Я здороваюсь.
– Ну, ну. Молодец, что заглянул. Книжки полистать хочешь?.. И водочки стопку, конечно.
– Можно и водочки.
– Да уж!.. И водочку, и книги – и как это ваши люди все успевают?
Нинель Николаевна непременно нападает, наскакивает на того, кто с ней добр, притом что перемежающиеся нападки и жалобы – не просто женский жанр, но состояние духа. Она хочет быть понимаемой глубже. В идеале Нина хочет пострадать не от одиночества, а от обстоятельств извне, но и обстоятельства должны быть круто замешены и ее, Нины, достойны.
Ей не хочется человека. Ей хочется образа.
* * *
Но каждый раз, выкрикнув свои обвинения, Нинель Николаевна, человек чуткий к чужим бедам и втайне мягкий, испытывала раскаяние. Ей очень хотелось сказать – мол, тебе и твоей Ане я желаю только счастья, и не слушай, мол, Игорь, меня в моем одиночестве. Но она этого не говорила. Скрывала. Вместо слов возникал тик на лице, еле приметный.