* * *
Геннадий Павлович сказал:
– Хожу как ватный... Вчера чуть не сбило машиной.
Сказал он со смехом и сказал не в первый раз, так что я, знавший о подобных его случаях, покачал головой – мол, как же так! Но что-то во мне тогда словно щелкнуло: скользнула мысль, что вот так, мол, и нарастает болезнь его одиночества, нарастает от одного перекрестка до следующего перекрестка. Болезнь нарастает сама собой: без драмы, без криков, без каких-то и с кем-то счетов.
Тогда же Геннадий Павлович прибавил:
– Смотри!.. Придется тебе меня кремировать – больше ведь некому.
И вновь он засмеялся: то-то, мол, хлопоты!
И Нинель Николаевна после отравления газом попала в ту же болевую точку, и как это на кухне остался вывернутым газовый кран, ума не приложу, Игорь, а я тогда сидел на полу на корточках и сгребал с пола, с паркета, с коврика, а ее вновь и вновь рвало. В одну из замедлившихся секунд, когда спазм отпустил и когда лицо ее расслабилось и появилось на лице подобие виноватой улыбки, Нинель Николаевна сказала:
– Да, Игорь... еще немножко, и тебе бы пришлось сильно озаботиться.
Она тоже имела в виду самые последние хлопоты, а я проворчал:
– Я в эти дни мог быть в отъезде.
– Игорь, милый Игорь, ты не мог быть в отъезде – ты бы обязательно был где-то в городе, близко, и тебя обязательно бы нашли!
И она засмеялась.
* * *
Да, у них культ своей юности... И что?
* * *
Когда я был помоложе, у меня был явный дефицит судеб и людей: дефицит близкого их знания. Людей, так или иначе соприкасавшихся со мной, было мало, так что слежение за типом, за поразившим меня характером отсюда и шло – от незнания. Записывание на отдельных листках, собирание характерных черт в отдельный ящичек, в отдельную коробку, а то и на магнитофон, чтобы анализировать, чтобы уловить в оттенках его речи пресловутые полутона его совести, – все это молодо, возрастно, нелепо, но ведь было. Зато теперь, как и всякого человека, кому уже за сорок, люди меня обступили, людей много. Картина обратная: я не хочу узнавать.
Когда вокруг переизбыток судеб, встречи не в радость: люди заботят, забирают время, тяготят или даже мучат. Родные, близкие, знакомые, просто друзья – их слишком много, но еще больше горестного о них знания. С возрастом я уже не в силах в себя вместить их ранние инфаркты, гибель их родителей, болезни, неудачи на работе, неожиданный крах личности, случаи (прискорбные) с их взрослеющими детьми, отчего во мне скапливается день ото дня темная, густая, липкая горечь – удел всякого знания в определенном возрасте. Я уже не хочу знать. Во всяком случае, я хотел бы знать меньше, узнавать реже, чтобы успеть хотя бы пережить узнанное искренно и не спешно, не на бегу. Я не омертвел от бед. Но я от них оглох. Я плохо слышу. С каждым годом мне все более трудно общаться: трудно жить. Да, непринадлежность себе. Если о литературном труде, то и тут горестное знание ни к чему, так как не успеваю я ни воплотить, ни даже более или менее глубоко осмыслить. Высвечиваясь в событии, жизнь человека проносится вдруг вся, с подробностями, с портретом, с психологией, с трудностью или с благостью смертного часа, однако проносится она столь ошеломляюще быстро, что опять же я не испытываю ничего, кроме самого ощущения пронесшейся чьей-то жизни. (Только и успеваю подумать: мог быть рассказ.)
И тем более узнавать близко посторонних (то есть просто людей, не родных, не близких, не друзей и т.д.) – перебор, и всякий человек уже к сорока годам подобный психологический перебор чувствует. Все не вместишь. И потому (невольно) я стараюсь приходить к ней и к нему как можно реже. Даже забываю о них. Иной раз я, кажется, надеюсь, что однажды совсем о них забуду и не навещу, не приду.
Их разговоры о возможной смерти, о кремации, которой они оба не без некоторого удовольствия меня пугают, вызывают во мне неотчетливую отрицательную эмоцию. А как иначе?..
* * *
Слова Геннадия Павловича:
– Ты, Игорь, жил себе и жил – и вдруг оказалось, что в огромном городе еще некий один человек, помимо родных и близких, навесил на тебя свои похороны.
Тема, помнится, вошла (или, может быть, вползла) через вполне шутейную дверцу: Геннадий Павлович обстоятельно и едва ли много преувеличивая рассказал, как однажды ему переехало колесом легковой машины ботинок и травмировало ноготь ноги. А спустя время на бойком перекрестке, когда там не было, казалось, ни одной машины, его ударило по щиколотке подпрыгнувшим колесом появившегося вдруг «Запорожца». А затем – и тут он тоже виноват, так как слишком задумался, – ударило под коленкой, это с год назад, а вот совсем недавно на обычной маленькой улочке, я же тебе рассказывал, машина сбила, ударив фарой в пах и в бедро.
– Ты заметил, что уровень опасности все повышается, – пошутил он.
А Нинель Николаевна как-то тоже сказала в шутку, внося из кухни сваренный кофе:
– Ты знаешь, Игорь, у меня что-то опять пахнет газом.
* * *
Лето – на это образцовое время года у нее есть для общения офицер прошлого века, двадцативосьмилетний, русоволосый, с темными усами, несколько молчаливый, но, конечно, знающий поэзию и правила чести.
Удивительная легкость, с какой она со своей полурыбкой пытается втиснуться в век дворянских мазурок и полузапрещенных дуэлей, хотя почему, если ее не узнали здесь, почему должны были бы, по правде говоря, узнать ее в том, в девятнадцатом?.. Может быть, и там он прошел бы мимо и не узнал ее, как ни обмахивайся она своей шляпой, широкополой и крымской.
(Не умеете любить вы, говорит она.
Или:
– О боже мой – перевелся мужчина!..
Так думает или так хочет думать, и лучше не затевать с ней отвлекающего разговора. Лето – и пусть любит офицера старой русской армии времен кавказских войн. В белой фуражке с околышем он, и правда, хорош.)
Отчасти она сумела внушить. Сумела меня напугать – и она, и он – оба сумели; я действительно боюсь за их жизнь и ни минуты не хочу думать об их кремации. Я бы поиронизировал, если бы, увы, не видел, что они в самом деле уходят.
* * *
Если речь заходила об их юности, понятно, что я пересказывал иногда Нинели Николаевне слова Геннадия Павловича, вовсе на него не ссылаясь и подчас не помня даже, чьи слова; а ему, в свою очередь, пересказывал опять же невольно слова и выражения Нинели. Тем самым слова оборачивались. Они возникали как бы из ничего, перепрыгнув промежуток в полгода и больше. Слова кружили в нас, и мы вели долгий и общий разговор втроем, сами того не замечая.
* * *
... Нет ни души, и я одинока, Игорь, учти это! Есть забытые родные в Заволжье, с которыми я не поддерживаю отношений, но сообщать ли им? не вызовет ли известие о моей смерти их шумного и ненужного нашествия, отчасти из желания посетить, посмотреть столицу? При том что ты будешь должен потратить уйму времени на их устройство и неизбежные разговоры о том, что я была замечательный человек, прожила, мол, свою жизнь скромно и достойно, работала до последнего дня и так далее. Жаль, ордена нет. Быть может, тебе придется еще и свидетельствовать, встрять в какой-то раздел имущества – делить нечего, но кто их (водяные знаки родства) наперед знает? Они могут думать, что как-никак москвичка и что-то за жизнь нажила! – подобными, подчас смешливыми разговорами (о якобы вот-вот предстоящем) ей удалось-таки меня испугать и вползти (через страх) в мою подкорку.
И через полгода, кажется, нет, через год после отравления газом случилось так, что я пришел к Нине и дома ее не застал: я закурил, я ждал, а сверху как раз спускалась медлительная старушка с ведром мусора. И я вдруг стал с ней любезен. И легко заговорил. Я улыбался, когда улыбалась старушка, и охал в ответ ее охам, мол, давит погода, а дождей нет и нет... Мы разговорились, и я уже звал ее по имени-отчеству, когда, выйдя из лифта, появилась наконец с сумочкой через плечо строго одетая, стройная сорока с лишним лет женщина – Нинель. «Вот ты с кем!» – улыбнулась она, и не мог я не сделать в мыслях обратного движения: не мог не подумать, что в прошлый раз она не столько газом меня напугала, не болезнью, а именно шутливыми словами о хлопотах, о грузе последних тягот на моих плечах, отчего я полусознательно и завел вдруг контакт с соседствующей старушкой, которая – да, да, да – при случае поможет, ну, там прибрать, обмыть, подсказать что и как.
Абсурд, но это было так. Я (уже в прихожей) рассказал Нине, и она тут же принялась хохотать:
– Боже, какой ты заботливый!.. какой практичный!
Она смеялась, да и сам я уже смеялся. (Тем не менее в том состоянии отвратительной минутной паники я не мог, не умел отделаться от ощущения, что при случае я действительно окажусь как без рук. И в растерянности. Ведь к ней на последние проводы не явится ни одна душа. Какие там родственники! – да они просто не ответят на телеграмму мою или в лучшем случае, полагая, что я – обеспокоившийся ее сожитель, пришлют в ответной телеграмме пышное соболезнование, полное опечаток.)
Мы пьем кофе, и Нинель Николаевна грустно говорит мне уже о другом:
– Боже мой, на работе ваши совсем остервенели – ну и выводок, они рвутся к должностям и.так спорят, так не любят друг друга. Не знаю, чем это кончится, Игорь...
* * *
Перекличка с юностью случилась в, казалось бы, замшелые тихие дни. Он наткнулся посреди улицы на бывшего однокурсника, тот сразу узнал и вскрикнул:
– Гена! Гена!.. – Бывший однокурсник, по имени Ваня Авилов, покупал ковер (вещь недешевую, которую он уже выбрал, отложил в сторону, но ему самую чуть не хватило денег).
Если ехать за деньгами домой – ковер уплывет, по тем временам ковры уплывали быстро. И тут-то Ване Авилову, человеку, как правило, неудачливому, прямо посреди улицы встретился после стольких лет Геннадий Павлович, Генка Голощеков, и тут же Генка вынул из кармана недостававшие полсотни рублей (тоже ведь нашлись, могло с собой не быть!) и выручил, после чего бывший однокурсник Ваня Авилов купил ковер, а Геннадий Павлович помог скатать, сложить и всунуть его в такси.
Как и обещал, деньги Ваня Авилов вернул почтой сразу же, и его коротенькая дружеская приписка на почтовом листке вдруг всколыхнула сердце Геннадия Павловича: ковер – сущая мелочь, чепуха, бытовщина, но ведь важно, что выручил, помог, о, как бы помог он и в более мелкой мелочи, как это важно – помогать!.. У него так приятно дрожали руки, когда он сворачивал Авилову ковер, и частило сердце, когда смотрел поехавшему такси вслед; рисунок ковра, ориенталистский его узор еще несколько – несколько! – дней удерживался в глазах, как отпечатавшийся на глазной сетчатке.
Даже в те времена, когда он был деятелем определенного масштаба, если не ранга, он не чурался обычной и человеческой (и совсем не масштабной) заботы. Более того, он мелкую заботу любил. (Что говорило уже тогда об избыточной юности. И отчасти о скором падении.) Найти для больного товарища необходимого ему знаменитого врача (было!), добиться для молодоженов квартиры (было!) или вдруг просто собраться вместе и повоевать с консервативным начальством (было, было, было!) – в тот вечер, засыпая, Геннадий Павлович на несколько минут стал прежним героическим Хворостенковым. Особенно приятно было входить одному к какому-нибудь сверхначальнику в большой, сверкающий кабинет и гордо отвечать: «Нет...» – и вновь: «Нет...» – и когда начальство, наконец осознав, распахивало ему объятия, важно было в объятия не лезть и в замы не лезть, а даже и посторониться, уйдя несколько в тень.
Вспоминалась и стайка: череда милых лиц, размытых временем, но прекрасных. «Я сбегаю в библиотеку – сейчас же! За журналами, хотите, сбегаю?» – волновалась одна из них, не в силах выразить свое к нему чувство и все же полно выражая его и дрожью голоса и понятной необязательностью вопроса.
Кумиры как кумиры. Твардовский и Хрущев остались в том времени навсегда. (Он ведь не спорит: пусть они шли своими непростыми путями, пусть на пределе сил сопротивлялись времени, пытаясь срастись с валом наступающих лет, пусть так или не так – он им не судья; но последовавшее прочтение их судеб его мало интересует. Он ценит их – тех.) Да, стойкие образы прошлого. Да, да, он не желает, хотя бы даже отчасти, говорить о них, боясь или даже пугаясь, что тех, кто слишком много поминает сейчас их имена, очень скоро придется тоже в той или иной модификации зачислить в напирающую и практичную нынешнюю толпу. Он их оставил в том времени. Он их любил.
* * *
Прошел ровно год, когда Ваня Авилов позвонил и попросил пристроить его, отягченного бедой и гонимого, на работу: он не скрывал, что выпивает. Геннадий Павлович посокрушался, попенял, но ведь беда, и в беде тот самый Ваня Авилов, постаревший, но шумный, яркий, с цыганщиной в лице и в то же время скромный, честный, которому, конечно же, надо помочь.
Помочь не удалось.
Едва Геннадий Павлович ввел его в свой отдел, высокое начальство пресекло оформление на работу, притом что, осердившись, они даже не вызвали, не сочли нужным с Геннадием Павловичем переговорить. (Большой начальственный кабинет обошелся без былых страстей.) Через кого-то – через средненького, неумного чиновника они сверху передали суть: того уволить, а этому выговорить, нет, нет, не приказом, устно.
(Авилова уволили, Голощекову выговор.) Но если ты не можешь помочь человеку, тем более человеку своей юности, что ты можешь? Зачем живешь? Полсотни, данные в долг, погрузка в такси, счастливый взгляд вслед и несколько ночей с ожившими грезами – все стало мелким, лишь подчеркнувшим ничтожность нынешних дней. Геннадий Павлович возвращался домой, и в этот же вечер на улице его в очередной раз сбила машина. Сбила, еще сколько-то протащила по асфальту за прихватившуюся одежду, так что гибель под колесами была вполне возможна. Когда человека потрясают возвратные отголоски молодости, машин на перекрестках становится вдруг много.
* * *
Позвонили; через чужих людей званный, я пришел, когда Геннадий Павлович был уже при смерти, он хрипел, вокруг в полумраке предметы означались неясно; реанимационная с отсеками и с невысокими перегородками меж больными походила на последнее общежитие. Меня пустили на минуту, когда он уже не открывал глаз и только цеплялся ногтями, пальцами левой руки за простыню и вдруг рвал белую ткань с судорожной высвобождающейся силой. Он повторял, бормотал какое-то последнее слово, похожее по звукам на видиняет, непонятное ни врачу, ни мне, и, когда врачи спросили, я сказать им ничего не мог: я толковал слово так и этак, но без успеха.
(Так и было бы. С работы бы, конечно, позвонили и спросили: не нужна ли помощь? – и хотя у меня явилось бы немалое искушение взвалить похороны на их трудовые коллективные плечи, однако при мысли, сколько чертыханий вызывал у них Дублон при жизни, я пожалел бы их, пожалел покойника и от помощи отказался.)
Я вернулся в опустевшую квартиру Геннадия Павловича. Поставив урну с прахом на пол, единственный, хоть и бесправный наследник, я молча посидел, затем порылся в буфете и нашел хлеб (чтобы не черствел, он держал хлеб в полотенце). В пустом холодильнике холостяка нашлась еще луковица и немного сыру, под купленную бутылку водки мне ничего больше и не нужно, можно помянуть. За окном темнело; я не думал ни о смысле его жизни, ни о первоначальном замысле. Юноши и молодые люди ищут смысл личной жизни, в то время как мы, немолодые, осмысляем жизнь более или менее безличностно – потому-то юнцы нервничают, а мы уже нет. Наша задача попроще. Видиняет?
Я сообщил Нинели Николаевне не из каких-то там побуждений и не из какой-то мысли, но я вдруг, просто так, для самого себя неожиданно позвонил и сказал ей: сбило машиной; погиб; тот Голощеков, помнишь? – и Нинель Николаевна сразу и быстро ответила: приду...
Но пришла в крематорий она, вероятно, уже жалея о том, что так поспешно откликнулась и согласилась: ощущения предстояли не из лучших. Процедура кремации оказалась томящей. Людей с его работы, сослуживцев было немного, но все же они принесли цветы, они были и сгруппировались, стояли вкруг гроба, который через какое-то время опустится вниз, чтобы там, внизу, войти в огонь и сгореть.
Сослуживцы говорили тихо – слова их кратки, прочувствованны. Они прощались: последние минуты, когда рой отпускает своего. Нинель Николаевна слышала плохо. Голова кружилась, было ощущение слабости, неуверенности. Как сквозь сон она слушала исполнявшийся в записи хорал Баха... и искоса выглядывала меня, единственного здесь человека, кого она знает. Однако меня не было, это ее насторожило. Но речи вдруг смолкли – и вот общее шевеление перед прощанием; люди двинулись, Нинель Николаевна бледнеет; она, как и другие, проходит вперед к гробу – приближается и вдруг видит, похолодев, совсем чужое лицо старого человека с усами. И его подушечку с двумя орденами. Она сдержалась, чтобы не отшатнуться, она просто отошла от гроба, а затем тихо-тихо выбралась на улицу; и только тут в полной растерянности кинулась к автомату, чтобы звонить мне.