– Боже мой! – вырвалось у Нинели Николаевны: на миг ей показалось, что это конец света.
* * *
Не смирившаяся, она еще и еще искала, но везде и всюду были эти новые, эти следующие, а прежние люди, ее сверстники, выводок времени, как там ни назови, странным образом все куда-то подевались. Они вдруг поумирали, хотя еще не были старыми, поразъехались, хотя умели сидеть на месте, а иные, что еще больнее, линяли: сильно и разом постарев, они отчасти уже подмазывались к этим, к новым. Была пустота. Должно быть, в каких-то НИИ все-таки работали, в каких-то квартирах жили, и, стало быть, их можно было найти – Нинель Николаевна не из тех, кто теряет надежду. Но тем сильнее (в пустоте поиска) возникала ностальгия по былому времени, больше и больше оформляясь в ожидание некоей особенной (и неожиданной!) встречи с человеком своего выводка.
Заодно и вне прямой логики, но, вероятно, в некоторой связи с несложившейся личной жизнью Нинель Николаевна в те ностальгические минуты стала любить не только свое, но и более давнее прошлое, особенно же времена Пушкина и Чаадаева, эпоху блестящих, сверхобразованных конногвардейцев.
Осевшая наконец в одном из НИИ, Нинель Николаевна вела замкнутый образ жизни; презирая следующих всех без разбора за мелочность, суету, банальность и за живучесть – да, да, за живучесть и приспосабливаемость! – она много, интенсивно, честно работала, сведя всякое с ними иное общение к нулю и лишь изредка взрываясь, если откуда-то тянуло никотинным духом: былой походнице, курение ей было ненавистно и непереносимо не только отравлением воздуха, но и маской, маскарадом, когда они, жалкие, манипулируя сигаретой и заставляя двигаться руки, губы, мимикой придавали весомость банальным мыслям, значительность своему суетному, но не двигающемуся бытию.
Когда они решили, что самосохранения ради она донесла на них начальству, подозрение перевернуло ей душу именно потому, что они, хотя и негодовали, смотрели на жалобу-донос житейски нормально; и не без некоторого даже одобрения и пошленького восторга судили: Нинель-то оказалась умна. Мол, сумела отстоять свое теплое местечко – мол, изощрилась ловкая и нашла ход!.. Им не пришло в голову, что ей больно как раз оттого, что, хотя бы и на миг единый, они оказались в роли праведников, а она – доносчицей. Тогда же без колебаний она обвинила не их, а себя, и жить стало настолько непереносимо, что в тот же день, как пошли о ней разговоры, точнее, в ту же ночь у себя дома, Нинель Николаевна открыла газовые краны и за полночи надышалась так, что едва не погибла.
* * *
Нинель Николаевна рассказывала мне будто бы свой сон, где она, нагая – для снов это обычно – движется по какому-то лабиринту комнат и квартир, коммунальных или отдельных, но между собой как-то соединенных, сблокированных, и ищет там людей; не спеши с этим убогим, однозначным Фрейдом! – говорила она, хоть я и не спешил. Именно людей она ходит там и ищет, не мужчин, а людей, отметь себе. В квартирах и комнатах пестро: то обычный, родной наш интерьер с собраниями сочинений и с нестильной, но вполне практичной мебелью, то модерн в меру, то вдруг помещение совсем уж смело оформленное под некие серебристые отсеки. Оттуда она вступала в жилье художника с поэзией беспорядка, вход в следующее помещение закрыт кисеей, а в следующее задернут постреливающей бамбуковой занавесью, после чего вдруг белизна так называемой арабской спальни, да не спеши ты с подсознательным! – отмахивалась она, хоть и с этим я не спешил, молчал, – затем на ее пути и вовсе комната фотолюбителя или вдруг комната с чучелами птиц, но в каждой квартире, независимо от ее вида и колорита, всюду накрыты столы, придите и поешьте, мальчики, да, да, столы накрыты и кого то ждут, и еда, мясо, рыба, закуски, заливные, горы апельсинов, яблок, но нигде людей – людей нет, и Нинель Николаевна, нагая, все ходит и ходит, движется, выходит из одной комнаты и входит в другую, а людей нет. Столы ломятся, а еда нетронута. Книги пылятся на стеллажах. Висят картины, гравюры. Всюду даже подметено. На полу ковровые дорожки. И, конечно, повсюду телефонные аппараты, старомодные, современные, модерновые, трубка одного настенного телефона снята, и слышатся гудки: пи-пи-пи-пи. В одной из комнат журнальный низенький столик с кофейником, с тремя маленькими чашками. Кофе источает над чашкой белесое облачко пара. Людей нет.
– Уверяю тебя – я ищу выводок своего времени. Людей выводка, – говорила она, истолковывая сон и смеясь.
Я кивал; я не говорил ей, что в очередном своем нагом сне ей было бы лучше поискать – это будет вернее! – пушкинско-одоевских кавалергардов (с дуэльным пистолетом в руках и с томиком Вольтера в изголовье). Я не говорил ей, и не потому, что сдерживал иронию или сдерживал себя.
Несомненно (для меня), перекликался ее сновиденческий проход по квартирам и комнатам с вполне реальным хождением Геннадия Павловича по многокомнатному подвалу скульптора Н., отмечавшего получение премии: там было много зарисовок и скульптур, изображавших нагих женщин, и Геннадий Павлович переходил от одной из них к другой, рассматривая.
* * *
И если мою жену Аню более всего поражало, что Геннадий Павлович и Нинель Николаевна не поженились, когда мы их познакомили (и ведь оба одиноки, Игорь, и ведь такие чудесные люди!), – меня удивляло, что они друг друга не узнали. Они не узнали, кто есть кто. Проплыли мимо. Как те две рыбы, что по-над дном так и не коснулись, проплывая рядом. Или же коснулись чутко, еле слышно, но приняли одна другую за куст водорослей, а соприкосновение алых и схожих родовых плавников – за колыхнувшийся ворс жестких донных растений.
* * *
И, если упрощать, мог быть рассказ-детектив, где два умных наших разведчика в поисках друг друга бродят день за днем по чужой территории.
Или, скажем, шпион и шпион-связной – оба они в долгом, хитросплетенном сюжете уже и не день за днем, а год за годом ездят по чужим городам в поисках условленной встречи. Тягость предчувствий необязательна. Минуя провалы (утонченные западни контрразведки), они вновь и вновь переезжают, отбиваются, стреляют, продираясь сквозь ночь, жесткие ночлеги, скверное питание, а также – что подчас опаснее – через мирную манящую жизнь с ее чаем и добрым разговором поутру. Но вот наконец финал, когда он и его связной все-таки встречаются и протягивают друг другу парольные две половинки одной и той же серебряной стерлядки, а те не сходятся. Две половинки одной и той же опознавательной вещицы почему-то на изломе не сходятся – не совпадают, и, стало быть, контакта нет. Оба (от неожиданности тем более) отталкиваются, втайне пугаются друг друга – враг врага? – и на всякий случай спешно расходятся. Каждый вновь и, быть может, навсегда прячет свою полурыбку в потаенный карман, где от времени она, вероятно, и стерлась, так как в кармане иногда были ключи, и металлические деньги, и брелок из никеля. Линия излома у них не сошлась. Почему? – а вот просто так не сошлась она, не совпала. А вот так.
Можно, конечно, представить, как век ее выводка кончился, и время опустело, и как остались лишь узнаваемые интерьеры. Из квартиры в квартиру и из комнаты в комнату – паласы и ковровые дорожки на полу. Люстры под старину. Торшеры. Ковры узбекские. Ковры бухарские. Сервизы. Гжель. Календари на стенах (с временами года и с морскими заливами на восходе солнца). Акварели с разнотравьем и копнами сена. Диваны. Уютные или неуютные, но красивые кресла. Потолки в комнатах низкие. Потолки высокие. Мерцающий кафель в ванных комнатах. В одной ванной комнате вода течет тонкой струйкой, не вполне закрыли и ушли.
* * *
Из всех загробных сюжетов самый пронзительный – сюжет неузнавания там.
Душе умершей наконец рядом с тобой – но она ли? Сложить свои рыбки, но ведь могут они не сойтись, хотя ни злые обстоятельства, ни люди теперь не мешают, хотя вокруг теперь все условия: белые кучерявые облака, райские кущи! И музыка: поют ангелы. Быть может, и вовсе утерял, утратил, и вот теперь (в раю!) она ждет, а он только то и делает, что роется в карманах, ищет свою полустерлядку, как ищут скомкавшийся автобусный билет. Год ищет. Век ищет. Два века ищет. Там времени много. Он стоит там среди белых облаков и ищет, уже уставший, обмякший, и только руки все снуют из кармана в карман. Из брюк в пиджак. В грудные карманы. В нагрудные, во внутренние. Но найти он не может. Неузнавание. Она векам принадлежала. Апостол небесных ворот.
Глава третья
Аня сказала: если твоему Голощекову несильно за пятьдесят и если, мол, он и правда такой неплохой человек, как ты нахваливаешь, давай познакомим его с моей подругой Ольгой. Я ответил машинально – давай. (Существуют, вероятно, некие ступеньки, вехи биологической зрелости, по которым, или, вернее, через которые шагает всякая семья, в частности через попытку кого-то на ком-то женить.)
Аня и я – порознь – сговорились со своими протеже, на день и час, а затем приготовили достаточно выпивки и не самой заурядной еды, а также продумали, как водится, дополнительные оттенки, вроде желания посмотреть цветные слайды, ежели беседа не пойдет. Затем ждали. Затем вдруг оба заволновались, во всяком случае, заволновалась Аня, потому что стол был уже накрыт, а ее Ольга, как выяснилось, к нам не придет. Почему?... А потому. Аня еще и еще уговаривала по телефону: они шептались, что-то выясняли, просили друг у друга прощения, ссорились, поплакали вместе, и все равно та отказалась. Сработала застенчивость одинокой женщины, известное неумение себя пересилить. (Дело житейское и понятное, но в ту первую минуту я назвал это непорядочностью и даже кричал, вспыливший, что в конце концов какое счастье, что своему, можно сказать, чтимому старшему товарищу я не подсунул это убожество, которое сходит с рельсов только оттого, что рядом с ней посадят поужинать человека в брюках.) Но вот сколько-то покричав и понервничав, отойдя на расстояние от никак не помогшего нам телефона, мы с женой сели за приготовленный красивый стол и молча посмотрели друг на друга: что делать?
Ведь Геннадий Павлович, которого долгими и изысканными словесными приготовлениями я насилу выманил на эту встречу из дома, судя по времени, шел уже к метро, чтобы ехать к нам. «Хороший же человек – что мы теперь ему скажем?» – повторял я Ане, повторял самому себе и мало-помалу пришел к мысли о замене.
Я подумал о Нине почти сразу, но колебался – во-первых, Нинель Николаевна не очень контактна, а при случае сурова, жестка и может высмеять нас, и нашу затею, и заодно неповинного Геннадия Павловича; во-вторых, она совсем на чуть постарше меня, может обидеться (хотел подтасовать жизнь); я никогда никуда ее не звал и даже не представлял, как и какими словами стану ее, горделивую, уговаривать. Правда, и Геннадия Павловича я никогда никуда не звал, а ведь он согласился, что придало мне вдруг смелости.
И тогда я позвонил, Я пригласил. Я сказал, что с нами поужинает некий мой старший приятель, весьма интеллигентный человек. И она только переспросила его имя. И согласилась.
И пришла.
Разговор был самый общий, неловкости не возникло, а после ужина мы чуть ли не как старые, добрые друзья отправились вместе в другую комнату смотреть слайды; взрослые люди, и почему бы нам не восхищаться живописью Испании XVII и XVIII веков. Мы все, вероятно, очень старались. За кофе Геннадий Павлович говорил замечательно, но я уже почувствовал, что он несколько трусит: вечер кончался. Однако и тут, не оставляя их сразу за порогом дома с глазу на глаз, Аня и я пошли проводить до самого «Парка культуры» – погода стояла чудесная. Когда вполне надышавшиеся воздухом, мы вчетвером вошли в метро, выяснилось, что Геннадию Павловичу в одну сторону, а Нине в другую. «До свидания. Спасибо за вечер», – Нинель Николаевна, строгая и одновременно суховато благодарная, пошла к своему поезду, а Аня, чья интуиция сработала скорее моей, стала шептать упустившему момент Геннадию Павловичу – проводите, мол, проводите Нину, как же иначе! «Быть может, ей вовсе этого не хочется», – выдавил из себя Геннадий Павлович, робея, что ли (или не желая), играть столь уже обязывающую и понятную роль, в то время как Аня ему на ухо жарко шептала: «Хочется, хочется, ей хочется!» – и вдруг подтолкнула его в спину, несильно, но достаточно подтолкнула, нарушив равновесие его неопределенного покоя. И он пошел. Нинель Николаевна вошла в эту минуту в вагон метропоезда. Но вагон еще не закрыл двери. И можно было бы вбежать, если поторопиться. Геннадий Павлович, однако, шел медленно: он, кажется, собрался изобразить, что он-де хотел, он-де, может быть, очень хотел, но чуть-чуть не успел. Он шел достаточно медленно, но и двери вагона не закрывались. С метро-поездом случилась какая-то заминка, и Геннадий Павлович приближался. Нет, нет, двери не закрылись перед самым его носом – он вошел в вагон, и вот тут они сразу шумно закрылись, именно в ту секунду, словно его и ждали, к тому же отрезав, исключив всякий путь назад. «Не судьба ли?» – шепнула мне Аня, вдруг прижавшись.
Иронизируя над несколько вялым кавалером, Нинель Николаевна, когда подошли к дому, процитировала ему стихи о провожающем, а Геннадий Павлович, знаток, возразил или же искаженный ею стих поправил. Так что зацепка возникла сама собой, Нинель Николаевна настаивала: у нее, мол, нет ни горы книг, ни замечательных собраний сочинений, но какие-то томики есть, среди них автор, о котором спор. Чтобы выяснить, Геннадий Павлович поднялся к ней на этаж и засиделся там до утра (в прямом смысле слова – сел и сидел в кресле до солнца). Какая-то строчка Евтушенко или Окуджавы, пришедшая опять же по поводу, вдруг словно бы уколола, ужалила, и вмиг они заговорили о событиях и людях их молодости, их бурного студенческого бытия, а вечерний, главный их сюжет – сюжет знакомства мужчины и женщины, так или иначе клонящий к близости и к постели, стал ненужен. Огромной волной их отшвырнуло в юность. Нинель особенно хорошо читала Вознесенского, Геннадий Павлович предпочитал прославленную гражданскую лирику Евтушенко, оба, впрочем, знали и то, и то, а с взаимной подсказки и поддержки, как вдруг выяснилось, они знали не просто много стихов – бесконечно много. В стихах удержались те дни – их дни, отдельные из которых уже срослись столько же со стихами, сколько и с человеческими судьбами, перейдя в особое сверкающее качество – в качество легенды; текла река времени.
Какое там знакомство и какая постель, когда они чуть ли не оказались в родстве – они именно что забыли, с чем шли сюда, забыли, что мужчина и женщина и что не новички же в вечерних делах. Как старики впадают в детство, они впали в юность, и, совсем как юные, точнее, как юные люди своего времени, они не поторопились в первую ночь с объятиями, но взахлеб говорили и говорили, пока за окнами не стала заря.
И самое чуть что-то не сошлось.
Они оба примолкли: оба как бы приостановились на некоей черте, ожидая уже не раскрытия души, но сверхдоверия или иного, неявного знака приобщенности к тем дням, однако чуть так и продолжало оставаться меж ними. Они вдруг не захотели делиться личным дальше. Они промедлили.
А следом уже вторглась реальность: Геннадий Павлович поднялся с кресла, выпил холодной воды, после чего как-то сразу оказалось, что они оба – проболтавшие ночь напролет взрослые люди, что это смешно, несолидно. Они тут же и обменялись колкостями по какой-то пустячной причине, не всерьез, а именно из пустяка, а, в сущности, оттого, что при свете раннего утра оказались лицом к лицу двое чужих. Мужчина и женщина – немолодые и от бессонной ночи пожухшие.
Нинель Николаевна провожала, едва сдерживая недовольство. Сникшие, они на лестничной клетке все же спохватились, вежливо и отчасти церемонно повторяли – до свидания, познакомиться было интересно! до свидания! – но чужой голос уже царапал слух, раздражал; оба торопились замкнуться на себя, уйти он – она остаться.
К тому же они испугались быть смешными. И каждый – опасливо – постарался приуменьшить, принизить само свидание, занизив впечатление друг от друга: во всяком случае, когда с утра я позвонил, чтобы узнать, как добрались званые гости домой, каждый из них рассказал как попроще. (Смущение души.) Тогда я сути не понял. Геннадий Павлович рассказал, что после ночного бдения у Нины он явился на работу с совершенно разламывающейся головой. «Мне никогда не было так плохо, – он ворчал (посмеивался над собой и над вчерашним свиданием длиной в ночь), – в обеденный перерыв, Игорь, я впервые в жизни уснул сидя. Сонный я упал. И когда сослуживцы меня подняли, я все еще был в легком обмороке». Ворчал он на невыносимую скуку той ночи и на утомительную женщину, которая все цеплялась к словам, а чаю не предложила, ни даже водки; ворчал, ни словом, однако, не обмолвившись об их обоюдном многочасовом прорыве в прекрасную юность. Характерно, что в первом, свежем пересказе Нинель Николаевна тоже промолчала о помянутых стихах и людях прошлого, со своей стороны также оставшись не слишком довольной Геннадием Павловичем, который, «кажется, очень много о себе понимает», который «вошел в дом и – представь себе! – не снял даже плащ, так и просидел до утра в плаще в кресле. Я ему предлагала кофе, предлагала к столу пересесть – он только важничал. Очень странный!..»