Он указал на сухого, поджарого, хотя корм на государевых конюшнях был хороший, недавно приведенного и еще не изученного конюхами ладного конька.
Позвал:
— Байрам! Байрамка!
Конь повернул голову, посмотрел деду прямо в глаза своими — огромными, темными, пока — спокойными.
— Байрамушка, дитятко… Гляди! Головка у него легкая, малость горбонос, но это еще не примета. Уши длинноватые — вот примета! Холка высокая еще примета. Зад висловатый… ну, это не главное… А, вот! Щеток у него нет!
В доказательства дед нагнулся, ловко ухватил и, сгибая, приподнял конскую ногу.
— У аргамака грива и хвост небогатые, да их и впотьмах пальцами узнаешь как шелк. Потрогай!
Данила прикоснулся к черной гриве гнедого конька.
— А вот выведем погулять, осветит его солнышко, и еще примету увидишь. Шерстью он золотист. Бояре не все в конях толк знают. Этого аргамака под себя не взякий возьмет. А он-то и есть самый нестомчивый! Им главное были бы бока крутые. А для наших дел толстобрюхие не надобны…
Даниле загорелось — взять этого Байрамку да и попробовать, прогнать по льду Москвы-реки, где совсем скоро, на Масленицу, выгородят из снега место для конских бегов. Да какое там! Голован так двинул — ногу до стремени не задрать, больно!
И промаялся Данила два дня, растирая больное место всякой вонючей дрянью, пока не удалось сходить в баню и распарить бедро. И то еще наутро боль чувствовалась.
— Ну, что, убогий, хорошо тебя Голован подковал? — осведомился дед. Ну да я тебе работу придумал. Ступай в шорную! Будешь там сидеть и трудиться, а оттуда — ни-ни!
Данила уж было обрадовался — наконец хоть кто-то поучит сбрую шить и чинить. Но дед, отлучившись, вернулся со своим любимым лукошком, в котором лежало доверху разного добра, завернутого в холстинки и разложенного по ларчикам.
— Давно пора тут разобраться, — ворчал дед, выкладывая на узкий стол все это имущество. — Вот кто бы мне объяснил, с чего серебро чернеет? Не от сырости же? Вдруг назавтра государь в поход подымется — а у нас не серебро, а хуже грязи подзаборной…
Он стал выкладывать конские оголовья, решмы, бубенцы, что цепляют для звона на конские запястья, гремячие цепи из крупных колец, заменяющие поводья, отдельные чеканные бляхи от ремней.
— И вот чем мы государю сбрую-то украшаем… — дед Акишев открыл ларчик. — Вот его любимые подвесочки.
Данила не понял — за что их любить? Невидные, не блестящие, что-то тускло-коричневое в серебро оправлено… С острыми кончиками…
— Медвежьи когти это, дурень, — беззлобно объяснил дед. — Сам государь зверя добыл. Большой зверина попался, чуть рогатину не сломал. Государь велел когти в серебро обделать и к сбруе привешивать. Гляди, когтищи-то! Матерый был медведь!
Данила даже рот приоткрыл — оказывается, государь и на медведя хаживал! А он-то думал — все лишь соколами балуется.
— Стало быть, почистишь серебро-то, чтобы сверкало. На оголовье видишь орел? Чтоб от него искры сыпались!
И все утро Данила добывал эти самые искры…
Ближе к обеду решил поискать Тимофея.
Аргамачьи конюшни были невелики, особо спрятаться негде, притом — на кремлевских задворках, где не только трудились, но и жили в хибарках государевы людишки — пекари, мовники и мовницы, птичницы, весь кухонный чин, даже иные истопники, а истопник в государевых покоях — лицо важное, он не только печами заведует, а и у дверей стоит, стражу несет. Там же в крошечных избушках ютились и местные нищие — чтобы не так далеко было бегать к папертям кремлевских храмов. Один такой домишко, совсем закопченный, занимали Тимофей и Семейка. Чтобы туда перебежать, и одеваться не нужно было — он стоял прямо в конюшенной ограде. Однако бегать сейчас Даниле было несподручно — и он накинул на плечи тулупчик, тот самый, которым год назад снабдили добросердечные девки с Неглинки, и не за услугу, а потому, что стал богоданным крестным сыночка их подружки, Федосьицы.
У самых дверей он увидал Богдана Желвака. Тот нес Тимофею лубяной короб, откуда торчали досточки.
— Принимай гостей! — велел Богдаш, отворяя дверь.
— Принес, что ли? — буркнул занятый делом Тимофей. — Ставь-ка сюда.
Конюхи всякие ремесла знали, не только сбрую — кафтан могли сшить, были такие, что книги переплетали. А иные промышляли изделиями из слюды.
Конечно, изготовить преогромный церковный выносной фонарь-иерусалим, размером поболее ведра, целый терем со слюдяными стенками, с налепленными на подкрашенную зеленым и рудо-желтым слюду прорезными железными кружочками, не всякий умелец мог — да и не так много тех иерусалимов требовалось. А окошко соорудить — это умели многие, и особо удачно трудился Тимофей Озорной.
Данила с Желваком как раз и застали его за делом — Тимофей на доске будущее окошко выкладывал, небольшое, в высоту не выше аршина. Посередине он замыслил круг из многих частей, вписанный в сетку из прямоугольных кусочков, и вот теперь подбирал все это добро по размеру.
— Безнадежное твое ремесло, — сказал Данила, насколько мог, прямо, ведь он только учился разговаривать со взрослыми мужиками на равных, и иногда получалось не совсем учтиво. — Через пяток лет никто о слюде и не вспомнит, все стекло в окна повставляют. Вон государь в Измайлове стекольный завод затевает — и кому на Москве тогда твоя слюда понадобится? А черный люд так и так бычьим пузырем или деревянной задвижкой обходиться станет.
— Никакое стекло тебе такого блеска не даст, как слюда, — отвечал Тимофей. — Иной кусочек, как поглядишь, радугой играет, неяркой такой, легонькой. И нежность есть в слюде…
Данила даже голову набок склонил и рот приоткрыл, услышав от Озорного вовсе неожиданное слово про нежность. А тот, сочтя, что высказал все необходимое, опять занялся слюдой, бережно перекладывая кусочки толстыми, темными, с обгрызенными ногтями, пальцами. Эти пальцы могли так зажать конские ноздри, что здоровый жеребец, от резкой боли теряя сознание, валился к ногам конюха. Они без особой натуги выправляли погнувшееся кольцо сбруи. И они же, поди ты…
— Ничего более не скажешь? — как бы напомнил Желвак.
— А чего тут говорить? К вечеру прошу откушать, чем Бог послал! с неожиданной учтивостью предложил Озорной и объяснил удивившемуся было Даниле. — Именины у меня. Апостол Тимофей сегодня.
— А ты не в честь Тимофея ли Сицилийского крещен? — почему-то забеспокоился Богдаш.
— А коли бы и так? Не к добру это?
— Меж ними два дня разницы всего. А святого своего праздновать нужно, строго сказал Богдаш. — Тебе-то хорошо, у тебя святой правильный…
— Да будет тебе причитать, — одернул подкидыша Тимофей.
Желвак потому и звался Богданом, что это имя давали парнишкам от неведомых родителей, выкормленным в богадельнях и отданным на воспитание приемным отцу-матери. И места были в Китай-городе для такого богоугодного дела — три крестца, Варварский, Никольский и Ильинский, где накануне Семика бездетная чета могла выбрать себе из стайки младенцев подходящее чадо.
— Так коли у тебя именины… — начал было Данила радостно, и тут Богдан несильно дернул его за рукав шубы, он и заткнулся.
— Пойдем, не станем мешать, — велел Желвак. — Тимофей к пятнице сделать подрядился, а я ему только сейчас весь приклад для переплета принес.
Они вышли на морозец. Данила вдохнул полной грудью — все же в избушке было и тесновато, и душновато, да еще Семейка что-то мастерил из кожи, так что кислятиной хорошо подванивало.
— Ходить-то можешь, убогий? — грубовато осведомился Богдаш.
— Да кое-как волокусь, — не проявляя к самому себе ни малейшей жалости, отвечал Данила. За жалость Богдаш бы уж наверняка сказал что-нибудь этакое…
— До торга дойти?
Данила сообразил — следовало купить в подарок имениннику хотя бы большой калач. Тащиться через весь Кремль ему совершенно не хотелось, но выглядеть в глазах Желвака (когда были прищурены — прямо ледяной стынью от них тянуло, так казались светлы и беспощадны) неженкой и болезным дитятком Данила не смел.
— Дойду, чего уж там!
Они пошли мимо государева дворца, меж Благовещенской церковью и колокольней Ивана Великого, вышли к Спасским воротам и оказались на Красной площади, как раз напротив Лобного места. Сейчас, когда никакой торговой казни там не вершилось, вовсю гудел обычный для этого времени дня торг.
Богдаш шел впереди, прокладывая путь, и с высоты своего немалого роста оглядывал ряды. Горд был — не подступись, девичьих взглядов и замечать не желал. Когда бойкая, совсем еще юная женка, оказавшись рядом, как бы ненароком ему на ногу наступила, назвал дурой — негромко, да с превеликим презрением. Данила шел следом, дивясь — да что тому Желваку за вожжа под хвост попала? Вроде иногда и рассказывал он, что нашел-де себе чистую бабу, вдову, у таких-то бояр служит, а поглядеть — так он, дай ему волю, всех баб, как тараканов, бы потравил…
— Челом вашим милостям! — и приветствовавший конюхов мужик, невзирая на тесноту, поклонился в пояс.
— И тебе! — отвечал Богдаш. — А кто таков — прости, не признаю.
— Да Третьяк я!
Данила разулыбался — сам не думал, что так обрадуется скомороху. Даже вышел из-за Желваковой спины, протянув руки. Обнялись, да так крепко Третьяк крякнул.
— Ну, заматерел ты, совсем медведище!
— Силушка по жилушкам, — неожиданно во всю дурь треснув Данилу по плечу, подтвердил Богдаш. — С конями управляется — любо-дорого поглядеть! Они при нем тише воды, ниже травы!
И вот всегда ведь он так — начинал было издевку, да и замолкал, а ты гадай, мучаясь, — подымет на смех или не подымет?
— Его дело молодое, — согласился Третьяк. — Ничего, и усы еще наживет! И девки за ним стадами ходить будут.
Тут Данила окаменел.
Настасья!
Коли Третьяк на Москву приплелся — стало быть, к Масленице, представления устраивать и денежки зарабатывать. И не один ведь! Не иначе, вся ватага где-то сейчас поблизости… и Настасья!.. Ведь это не его, а ее ватага!.. Она их всех привела!..
Нельзя сказать, что парень так уж часто вспоминал Настасью. И без нее забот хватало. Удовлетворив свое любопытство по части женского пола, он как-то сразу успокоился, словно бы пометил в длинном списке неотложных дел: выполнено. То чувство, внезапное и кратковременное, что кинуло его к Федосьице, растаяло льдинкой в кипятке. Федосьица была зазорная девка, доступная каждому, кто уговорится жить с ней, кормить-поить, прикупит одежек. Дед Акишев, глядя, как парень, еще недавно числившийся в сопливых придурках, все больше делается похож на мужика, вполне определенно обещал следующей осенью женить. И вот, пребывая между Федосьицей и обещанной невестой, Данила был спокоен… был бы спокоен, кабы не…
Ну да, она, ведьма, налетчица, сумасбродная, как все девки с Неглинки вместе взятые, дерзкая, отчаянная и в смехе, и в горести…
Как-то она приснилась. Наутро, вспомнив сон, Данила густо покраснел. Долго думал — нужно ли о таких видениях докладывать попу на исповеди… Решил не смущать попа.
— Толку с тех девок!.. — буркнул Богдаш. — А что, как ватага? Филатка? Лучка?
Про Настасью не спросил — словно ее и на свете не было! Словно и не ее спасал в ночном лесу от налетчиков Гвоздя…
— Собрали мы к Масленице ватагу, — отвечал Третьяк. — Даже с Томилой помирились. Да только сдается, что напрасно. Вы его тут часом не встречали?
— Где, на Москве? — пока Богдаш собирался спросить, что еще за Томила, выпалил Данила. — Так Москва велика, а мы-то все больше в Кремле, на конюшнях.
А сам подумал, что неплохо бы заманить того Томилу именно к конюшням и кликнуть Тимофея с Желваком.
Данила прекрасно помнил, как скоморох пытался оскорбить Семейку, как нарочно напился в «Ленивке», чтобы не сопровождать в опасном деле Настасью. И если бы конюхи легонько поучили его уму-разуму — ему бы это лишь на пользу пошло.
— Да ведь у самого Кремля-то я его, дурака, и потерял. Шли вместе, я отвернулся, знакомцу поклонился, а он и пропал! — пожаловался Третьяк. У нас на него вся надежда была, он же голосистый! Прибаутки все знает, потешки, поет, пляшет. Не иначе — бойцы сманили! Им ведь тоже скоморох нужен, накрачей — в накры бить. И ведь уж совсем срядились, и слово дал, что с другой ватагой не пойдет…
— Коли найдем — куда присылать? — спросил Богдаш.
Третьяк задумался.
— Да он, поди, и сам знает, где нас искать, — осторожно сказал скоморох.
И то верно — мало ли кто признает его в толпе. Скоморохам на Москве бывать не велено. От случайного зловредного знакомца убежать нетрудно. А вот коли такой знакомец услышит и запомнит место сбора — быть беде!
Третьяк обещал прислать за конюхами, когда на Масленицу начнутся представления. Праздник длится неделю, весь город шумит и гудит, за всяким бездельником, питухом и горлопаном стрелецкие караулы не угонятся, сами, поди, к последнему деньку ногами кренделя выписывать станут. Вот и повезет, с Божьей помощью, показать свое мастерство, потешить москвичей да и денежек набрать побольше…
Расставшись со скоморохом, конюхи пошли выбирать большой нарядный калач в два алтына ценой. Перебрав и перетрогав немалое количество этого добра, изругав матерно пятерых сидельцев и получив в ответ пуда полтора того добра, что на вороту не виснет, взяли самый упругий, самый румяный.
— У меня тесто скважистое, — хвалился продавец. — Мой и за неделю не зачерствеет!
Подарок поскорее, пока хватает силы удержаться и не отломить кусочек, понесли в Кремль.
— Семейка сказывал, по-татарски «калач» значит — будь голодный. Должно быть, даже если сыт по горло, увидишь — и есть захочешь, — объяснил Богдаш. — Давай, поторапливайся! Не то за другим калачом возвращаться придется!
Словно напрочь забыл, что Данила хромает!
Стараясь идти ровно, Данила поспешал следом. Не хныкать же — подожди, дяденька, ножка болит! А тут еще и снег с неба рухнул — как будто нарочно его там неделю копили да весь на Красную площадь и вывалили. Поневоле спешить нужно — такой здоровый калач за пазуху не спрячешь.
У Никольских ворот кто-то пихнул Данилу в бок. Человек, видать, спешил да только семь раз подумать надо, прежде чем с государевыми конюхами так обходиться. Данила рванул наглеца за рукав, норовя поставить к себе лицом, и тот, скользя, повернулся. Но тут же стряхнул с себя Данилину руку и, боком ввалившись в толпу, замешался в ней, пропал за снегопадом.
— Томила! — крикнул парень.
— Чего орешь? — обернулся к нему Богдаш.
— Я Томилу видел!
— Ну и что? Невелико сокровище, чтобы из-за него глотку драть. Третьяк его потерял — он пусть и орет.
— Я его добуду! — грозно заявил Данила. И кинулся следом.
О том, что Томила дружил с кулачными бойцами, был своим человеком в их любимом кружечном дворе, «Ленивке», да и сам считался бойцом не из последних, Данила не то чтобы не подумал, нет, скорее даже очень хорошо об этом подумал. Да ведь он шел не один и был уверен, что Богдаш его в беде не бросит. А Богдан Желвак — косая сажень в плечах и злость в драке неописуемая. Как будто всему миру мстит за то, что рос подкидышем в богадельне.
Данила не ошибся — Богдаш поспешил следом.
— Ишь, уковылял! — с тем товарищ поймал его за плечо. — На кой тебе тот Томила? Взять его разве к Тимофею, заставить срамные песни петь?
— Гляди ты — к Земскому приказу прибился!
Томила и впрямь был обнаружен у самого приказного крыльца. Но наверх всходить не стал, а сразу затесался в толпу челобитчиков. Ростом он был с Желвака, и его высокий остроконечный меховой колпак торчал приметно.
— Может, с кляузой туда приплелся?
— На Третьяка с ватагой, что ли, просить?
Сама мысль, что скоморох открыто зайдет в приказ и станет там пространно излагать свои скоморошьи беды, насмешила конюхов чрезвычайно.
Они вошли в Никольские ворота и через весь Кремль направились к Аргамачьим конюшням. Там припрятали калач и занялись обычными своими делами — уж чего-чего, а дел на конюшнях всегда хватало.
Вечером собрались в Тимофеевой избенке. Были позваны дед Акишев, без которого ни одно празднование не обходилось, и кое-кто из стряпчих конюхов. Данила, как самый младший, был на подхвате и помогал накрыть на стол.