Я покосился на Гаврилу Степановича, невозмутимо и терпеливо внимавшего Пугашкину. „Идем дальше, — продолжил я мысленно раскладывать иезуитский пасьянс. — Вся эта бутафория понадобилась им, чтобы убрать Фаизова руками деревенских. Устроить татарину несчастный случай, когда тот искупит кровью вину за похищение наследника. Вот только Обрубкова на огневом рубеже не было. Гаврила Степанович фальшивого вепря из-под часовни не выкуривал и в подожженный лапник не стрелял. Значит, догадался. Когда? Когда я Филимона сменил, не раньше. Раньше он, судя по его поведению, верил. Или нет? Или он все же заодно с „конторой“? Быть того не может. Егерь Никешу выгораживал. Он и Настя. А я его слил. Это я теперь заодно с „конторой“. Теперь Паскевич крепко держит меня за яйца. И будет держать. Они это умеют. Припугнет, что расскажет Насте, как я помог им взять Никешу, и вот он я, готовый стукач, диссидент ссученный, сочинитель антиутопий, — весь в его руках с потрохами.
— Выйти хочу, — пробормотал, вставая из своего угла, Филимон, о присутствии которого все уже позабыли.
— Что? — Развернулся к нему Пугашкин.
— По нужде. — Филя побрел наверх.
— Таким образом, — голос Пугашкина окреп, эхом отдаваясь в стенах усыпальницы, — означенный пострадавший Фаизов бросился в панике задымленного помещения к лазу, застрял в нем и от удушья…
Тут даже Евдокия Васильевна закашлялась.
— Вернее, — стремительно изменил версию следователь, — принятый за дикого вепря, на основании их же собственных показаний, егерями села Пустыри… Семен Ребров коммунист?
— Он самый, — кивнул Гаврила Степанович.
— Егерями-коммунистами указанного села, — внес еще одну существенную коррекцию районный детектив, — и был сражен винтовочным залпом с расстояния примерно в двадцать шагов… которые превысили… Нет! Применили оружие согласно инструкции. Следствие пришло к выводу, что за отсутствием события преступления… Нет, не события, а наличия кого там?
— Подозреваемых, — отозвался ушлый Виктор.
— …наличия подозреваемых в предумышленном либо же ином каком убийстве, подлежащем рассмотрению в судебном порядке, дело считать закрытым.
— Молодец, Геннадий! — Искренне восхищенный фотограф поднес шефу сто граммов. — Быстро и без балды! Ты, Генка, дедукт от Бога! Это я тебе говорю! Я многих фотографировал!
— А где тесак? — тихо спросил Гаврила Степанович.
— О чем это он? — Следователь, поперхнувшись, уставился на своих подчиненных.
— Орудие убийства Никеши где? — Обрубков в упор смотрел на следователя.
— В смысле, которым серийного насильника?… — Пугашкин запнулся.
— Пойдем, Сережа. — Егерь подтолкнул меня к выходу. — Настя дома волнуется.
— Оказываешь давление?! — сорвался Пугашкин, когда мы уже были в дверном проеме.
— Спокойно, Гена! — донесся сзади голос фотографа. — Зачехлим жмуриков — и в баню! День-то какой!
День и впрямь выдался на славу. Светлый и солнечный день после вчерашнего бурана. Только в мозгах моих было темно и гадко, словно в отхожем месте. „Ну, Паскевич! — Я молча вышагивал подле Обрубкова и сатанел от ненависти. — Ну, достану я тебя! Расскажешь ты мне про барона Унгерна! Узнаешь ты у меня, гнида, где рак легких зимует!“ Впрочем, все это были пустые угрозы, порожденные лишь собственным бессилием.
— Не говори ей, полковник, — прохрипел я чужим каким-то голосом.
Гаврила Степанович посмотрел на меня с сожалением. Глупость моей просьбы была слишком очевидна. Уже через полчаса все Пустыри судачили о двойном убийстве на деревенском погосте.
Сорокин
Известие о зверском убийстве слабоумного приятеля Настя восприняла без истерики. Но это была лишь видимость. Настя замкнулась. Большей частью она лежала на кровати лицом к стене. От обеда и ужина — отказ. По обычаю почти всех виноватых я сердился не на себя, а на нее, убеждал, что "жизнь продолжается", что морить себя голодом не следует и что плод, который она носит в своем чреве, никоим образом не должен отвечать за чужую подлость, испытывая перебои в питании.
— Сережа, — тихо сказала Настя, с головой уходя под одеяло. — Меня от нас тошнит.
Я не находил себе места. Я двигал стулья, садился на них, вскакивал и бегал по комнате. Я стоял у окна и смотрел на заснеженное поле, за которым виднелась темная и узкая, словно грязь под ногтями, кромка леса. Я пробовал печатать. Я напечатал слово "сука" двенадцать раз. По числу апостолов. По количеству цифр на ходиках с бронзовыми сосновыми шишками, напоминавшими ручки от скакалок. Мытарства мои закончились утром, когда явился Гаврила Степанович с горячим бульоном в глиняной чаше, расписанной васильками.
— Подъем! — скомандовал Обрубков.
И Настя поднялась. Завернувшись в теплую шерстяную шаль, она выпила содержимое чаши.
— У тебя отгул? — обратился егерь уже ко мне. — Тогда отправляйся на дальнюю. Второй день Скотина не кормлена.
Безропотно я тронулся в путь. Все те же двенадцать километров полем и лесом. И, наверное, каждый из них был отмечен словом "сука", нацарапанным лыжной палкой по твердому насту.
К моему запаху кабаны успели привыкнуть. Стоя в отдалении, они терпеливо дожидались, пока я окончу свою работу.
— Ясли, полные зерна, отпустила вам страна, — бормотал я, таская ведра с рожью от вышки до корыта, — но она вас не отпустит дальше леса ни хрена.
Так я себя успокаивал незатейливым хореем.
На обратном пути я завернул к долгожителю Сорокину, прикупив у торгующей на дому продавщицы Дуси пару бутылок по 0,7 и переплатив за них по двадцать копеек. Сорокин жил бобылем в конце верхних Пустырей напротив Настиного дома, так что мне до него пришлось махнуть еще около версты. Но, как говорится, для бешеной собаки семь верст — не крюк. И уж чего-чего, а бешенства мне хватало.
— Пароль умер, — сказал я, предъявляя неистребимый портвейн хозяину проломленного крыльца и двери со щелями, заделанными паклей. — Да здравствует пароль.
Минут через пятнадцать Сорокин уже выкладывал мне тайны мадридского двора.
Рекомендации, которые старый большевик щедро раздавал своим односельчанам, чем-то напомнили мне монолог Собакевича с его характеристиками в адрес жителей уездного города N.
— Шкурник. — Это про Алексея Петровича. — Жирует, гнида. Я таких одной левой раскулачивал.
— И Обрубков тоже?
— Что — Обрубков? — Дед сразу насторожился. Обрубков был единственным, кого он случайно или нарочно пропустил в своем выступлении. Обрубкова и еще Паскевича.
— У него как раз левой руки недостает, — заметил я. — Стало быть, тоже раскулачивал, да не хватило ему вашей сноровки. Вот и пострадал за голь перекатную, верно?
— Не верно! — Сорокин затолкал в беззубую пасть щепоть соленой капусты. — И Матвей Ребров — тот еще жук. Но — тайный. В носках у него облигации зашиты. Дуське вообще надо с конфискацией давать.
— Ну, а вепрь? — Я попытался зайти с другой стороны. — Он что, в самом деле неуязвим?
— Марксизм отрицает, — поморщился мой собеседник. — Неуязвимых у нас нет. Возьми того же Павлуху. С детства меня шпынял. Кому на брата пожалуешься? Ну и… А когда я женился, он сразу клинья к моей покойнице подбил. И вплоть до мобилизации. Но на фронте я волевую школу с отличием окончил.
Все, что происходило со мной и вокруг меня и Пустырях, казалось мне чудовищным абсурдом. Вообще — зачем надо было убивать Никешу? Из чувства мести? Глупо. Для Алексея Петровича — глупо. Сумасшествие, допустим, не лечится, но и спрос с дурачка иной, нежели чем со злодея. А татарина зачем? "Нет, здесь весомее причина", — предаваясь размышлениям, я почти уже не вникал в болтовню Сорокина, когда слух мой выхватил знакомую фамилию Унгерн.
— …И тут на передовой этот бес Унгерн со своими айсарами объявился. Аккурат у нас в сотне митинг шел. Да у нас ли одних?! Весь фронт митинговал! А тут он: "Кто сказал — повернуть штыки?!" Не успели дернуться, как в груди Шаповалова, рабочего из солдат и комиссара нашего, штык его собственной "моськи" торчит, а мы все под арестом. Еще в шестнадцатом было. Унгерн тоже неуязвимым считался. Погодя всю Монголию на колени поставил. До того как реввоенсовет к нашему доктору Обрубкова послал. А и то сказать: хочешь к своим? Докажи революции, что достоин.
— Какому доктору? — Прикусить бы мне язык, да все мы задней датой умны.
— Но Тимоха Ребров, конечно, хват! — Сорокин мигом перевел стрелки на местное время. — Брательника в погребе запер! У Гаврилы-то погреб с отоплением, как немецкий блиндаж, а Семен чуть в эскимоса на палочке не превратился!
Сорокин фальшиво хихикнул. Глаза его бегали. Оба мы понимали, что он сболтнул что-то лишнее, и я попытался его дожать.
— Ну, хорошо, — молвил я с напускным равнодушием. — И где же потом Белявский осел? Ужели в Пустыри его рабоче-крестьянская власть отпустила?
Долгожитель, задев локтем пустой стакан, расстроился окончательно. Сбор осколков сопровождали его причитания:
— Старый ты пень! Жена тебе — стакан с подстаканником, а ты, враг, что выкинул?! Жестяную тебе кружку на Первомай! И то много!
Взлохмаченная его седая голова вдруг перестала трястись. Сорокин застыл, словно каменный лев над Мойкой. Он думал. Я ждал.
— Сейчас покажу! — Очнувшись, он довольно резво метнулся к рассохшейся тумбочке армейского образца и предъявил мне подстаканник.
Мельхиоровый подстаканник фабричного производства с чеканным профилем Ленина-Сталина потемнел, наверное, вместе с будущим, каковое сулили его персонажи доверчивому народу.
— Могу Паскевичу про ветеринара вообще не говорить. — Изучив подстаканник, я вернул его хозяину. — А могу на тебя сослаться, дед. Что выбираешь?
— Христом Богом! — Сорокин чуть не заплакал. — Сергей! Христом Богом!
— Марксизм отрицает. — Я направился к выходу и спросил, уже не оборачиваясь: — Так вернулся помещик в Пустыри?
— Здесь он, — едва слышно пробормотал за моей спиной Сорокин.
"Заговаривается ветеран. — Перейдя на другую сторону улицы, я отворил знакомую калитку. — Но доктор сюда возвращался. Зачем? Ясно, зачем. В родные пенаты. Однако могилы его ни в склепе, ни на кладбище я не отыскал. А ведь искал. Тщательно искал".
Кладбище я изучил еще накануне, в ожидании следственной бригады.
Не представляя, каким образом мне удастся разговорить слепую ведьму, я в нерешительности топтался у двери. Настин пес Караул посапывал в своей будке. Надо же было так назвать пса. Караул славился исключительной среди местной собачьей публики молчаливостью. Только морозы выводили его из душевного равновесия, оттого и рычал он в нашу первую встречу. Летом же, по утверждению Анастасии Андреевны, "хоть святые образа из дому выноси, он ухом не поведет".
"Если у них с бабкой это семейное, то мое дело — дрянь". — Толкнув незапертую дверь, я прошел через сени в светлицу. Точнее, в темницу. Портьеры на окнах были плотно задернуты.
Голландская с изразцами печь распространяла вокруг тепло, хотя Ольга Петровна Рачкова-Белявская, кажется, не поднималась из своего кресла, с тех пор как потеряла зрение. А Настя не вставала с постели более суток. Значит, кто-то похлопотал. Я прикоснулся к самовару на столе с белоснежной скатертью. Самовар еще не остыл.
Лицо Ольги Петровны поворачивалось вслед за моими перемещениями. Я был уверен: она знала, что это — я.
— Извините покорно, что без доклада, и позвольте присесть. — Я зачем-то поклонился.
Черту бы она скорее позволила сесть. Я поставил стул напротив помещицы и устроился так, чтоб видеть на родовитом челе ее любую морщину, любую набежавшую тень. Вообще любую реакцию на мои вопросы.
— Разговор наш будет длинный и скучный, — произнес я, глядя в ее мертвые глаза. — Как романы Диккенса. Американские поселенцы когда-то читали их на ночь в семейных кругах.
Предмет одежды, который Ольга Петровна вязала с тех пор, как я очнулся после встречи с вепрем, обрел уже законченные очертания. Это был свитер цвета зрелой черешни с воротником под горло. Свитер лежал на ее коленях. Спицы теперь сменила игла. Старуха короткими стежками сшивала две половины шерстяной кольчуги внушительного размера. Кому сей наряд предназначался, я не представлял.
— Не прикажете ли чаю? — периферийным зрением я заметил, как слева от меня чуть шевельнулась ситцевая занавеска, отрезавшая от комнаты чулан, где хранились вещи Настиного отца. В частности, уже подаренные мне байковые кальсоны. Донашивать за покойником, конечно, плохая примета, но я — донашивал. В Пустырях вообще хороших примет не осталось. А холода стояли собачьи. Караул подтвердил бы. Так что с практической стороны дела Настя была права: "Лучше носить чужие подштанники, чем заработать простатит".
— Ну, как угодно-с. — Колебания занавески не вызвали во мне ответных вибраций. Я твердо решил продолжать в том же духе. В конце концов, мы не с Гертрудой отношения выясняли, и кидаться в крайности, протыкая шпагой чужое имущество, было глупо.
— Вот что. — Я лишь сменил тактику. — Пару актов мы пропустим. Сактируем, как сказала бы Дуся. Чтобы следующий свитер не начинать. Знаю — не жалуете вы меня, Ольга Петровна. Известно, "скубент". Разночинец, хам, выскочка и все такое. Не партия для внучки вашей. Впрочем, партия давно звучит у нас как-то… Не звучит, одним словом. Но и вы поймите: вам с Настей оставаться здесь далее никак нельзя. Оставаться здесь опасно, а невеста моя на сносях. Решайтесь, Ольга Петровна. Есть смысл. Москву посмотрите.
На последнее мое бестактное предложение слепая старуха тоже никак не отреагировала. Даже игла, зажатая в ее тонких изящных пальцах, не замедлила движения.
— А сейчас я ищу бубен. Отдайте мне его, и простимся. — Я встал и выглянул в окно, отодвинув портьеру.
Смеркалось. Пора было возвращаться в семейное лоно.
— В каком году супруга вашего, Михаила Андреевича Белявского, чекисты забрали? В тридцать втором? Или в тридцать седьмом? Известно, что еще до дела врачей-вредителей. К тому же ветеринары в эту категорию, кажется, и не вписывались. Кто забирал? Обрубков?
— Ба! — прозвучало сзади восклицание. — Мой юный друг!
Я резко обернулся. Из чулана вышел Паскевич с распростертыми объятиями. Вероятно, я должен был кинуться в них и пасть на грудь заведующего клубом.
— А я вот с оказией к нашей Ольге Петровне! — Мой отрешенный вид никак не укротил и не озадачил Паскевича. — Да и задремал себе в чуланчике. Пригрелся, знаете. Рак легких. Только теплом и лечусь.
Он по-хозяйски взял из буфета фарфоровую чашку и подставил под кран самовара. Тонкая струйка наполняла ее словно бы нехотя. Не нравился дворянскому самовару Паскевич. И мне не нравился. Желание нахамить ему я, однако, обуздал до поры до времени.
— Вам не предлагаю. — Развернув извлеченный из кармана бумажный пакетик, он высыпал в рот его содержимое и запил водой. — А бубен, что вы ищете, с кабанчиком на обложке, так он в клубе. Среди духовых пылится который уж десяток. Оркестра у нас нет, вот что я вам скажу. Даже с музыкой проводить товарища Фаизова не имеем возможности. Но залп — обязательно.
— Залп?!
— Отдание почестей. — В сообщении Паскевича прозвучали скорбные нотки.
— Залп уже был, — отозвался я мрачно. Подвижности и выразительности, какой обладала физиономия Паскевича, мог бы позавидовать самый одаренный мим. Только что на ней мелькнуло удрученное выражение, и тут же на смену ему пришла целая комедия масок.
— Бубен-то казенный, — забормотал Паскевич весьма озабоченно, разгуливая по комнате. — Культурный памятник, будь он проклят. Охраняется государством.
Чувство долга, подкрепленное игрой желваков, боролось в нем с тороватостью, блестевшей во взоре. Печать сомнений размывалась на фиолетовом челе приливами щедрости. Я с любопытством наблюдал за схваткой, пока щедрость не повела в счете и не победила по очкам.
— Эх! — вскричал Паскевич. — Да бес с ней, с отчетностью! Семь бед — один ответ! Презентую! Нынче же презентую! Идемте! Лишь тот посмертных почестей достоин, кто каждый день идет за них на бой!
Заведующий поманил меня, направляясь вон из комнаты. Я подошел к Ольге Петровне, наклонился и поцеловал ее украшенное рубиновым браслетом запястье.