— Чему обязан? — спросил Алексей Петрович угрюмо.
— Позвонить бы. — Готовый удовлетвориться его отказом — сделал все что мог! — и с чистой совестью вернуться к Обрубкову, я повел себя вызывающе. — Знаю, о чем вы думаете. Сейчас, думаете, врать начнет про важные обстоятельства, сопляк. Да нет, не стану. Звонок, признаться, ерундовый. Так, с приятелем поболтать. Скучно тут у вас.
— Проводи, — бросил Ребров-Белявский татарину. После чего отвернулся и, тяжело ступая, пошел в дом. Я остолбенел, глядя ему в спину. А где негодование патриция? Где «вон отсюда»? Где прибаутка о «сверчках и шестках»?!
— Не знаешь, о чем думаю, — сказал Алексей Петрович через плечо, словно бы и не ко мне обращаясь, да так оно, в сущности, и было. — Я вообще не думаю. Раньше надо было думать. А теперь-то, знать, пора…
Что «пора», я уже не расслышал. Алексей Петрович скрылся внутри.
— Ходи за мной, — равнодушно позвал Ахмет, указывая дорогу.
Мы обогнули угол, и татарин пустил меня в господские хоромы с черного хода.
Когда-то ходы назывались «черными» оттого, что пользовались ими кучера, лотошники, челобитчики, богомольцы, погорельцы и еще пропасть всякого сброда, именуемого «чернью». Проникали сквозь них и более родовитые господа: арендаторы, приказчики, лавочники, скупщики и кредиторы. То есть, уже те, кто мог бы захаживать и через парадное, но как-то не захаживал. Эту этимологическую справку мне выдал по доброте душевной гардеробщик из кафе «Перекоп», живописуя нравы и быт московской аристократии. Лучшую часть своих юных лет гардеробщик провел, именно охраняя эти самые черные ходы, и потому знал о них многое. Например, что персоны, грамматически более из категории прилагательных, нежели существительных, — беглые, поднадзорные, упившиеся, рассчитанные и застигнутые врасплох, — использовали черный ход исключительно как выход. Причем, застигнутые всегда успевали откупиться. Рассыльных и посыльных это, разумеется, не касалось. Отдельной статьей у него проходили «уличные», каковых В момент прохождения можно было ощупать и, при известном везении, кое-кому задрать юбку. Данную статью гардеробщик вспоминал с особенным удовольствием. Полагаю, самое сильное впечатление детства. В бывшем доходном доме на Суворовском, где я живу и поныне, запасной ход с понятием «черный» связывает разве что вечная темень, вызванная постоянно разбитой хулиганами лампочкой.
Мы с Ахметом проследовали по коридору до лестницы на следующий этаж. Там я попал в кабинет хозяина, обставленный плюшевой мебелью. Судя по книжным полкам, Алексей Петрович был не чужд просвещению. Двести томов «Библиотеки всемирной литературы» и «Большая советская энциклопедия» в полном сборе тому свидетели.
До Губенко я дозвонился сразу.
— Серега!. - обрадовался мой беззаботный товарищ. — Ты где, Серега? А мы тебя обыскались! Арзуманова в панике! Хотела заявление в ментуру тащить, да ей Гольденберг отсоветовал! Сказал, что ты в Таллин двинул и готовишься финскую границу пересечь. Короче, успокоил, как мог.
— Совсем озверели?! — Я чуть не выронил трубку. — Ты же сам отправил меня к своему дяде Гавриле, сукин ты сын! Тридцать пачек «Беломора» еще припер и убедил, что лучших условий даже в Переделкино не сыщешь! Письмо ему, подлец, написал в две страницы!
— Так ты у Степаныча?! — Возбужденный голос Губенко то и дело перебивался каким-то подозрительным треском. — А мы тебя обыскались! Гольденберг уже обращение в Хельсинкскую группу составил! Как он? Все такой же?
— Борь, — я оглянулся на Ахмета, но тот явно не проявлял интереса к разговору. — Ты дядю-то своего хоть раз в жизни видел?
— А что? — притих мой товарищ в далекой столице. — Слушай, Серега… Пьян я был тогда. Ни хрена не помню. Потом еще у кого-то в общаге добавил. Кажется, пива с водкой. Ну, чпок — ты знаешь.
— Меня твой дядя честных правил интересует, а не где ты ханку трескал! — Я стал заводиться. — Я тебе рыло набью, когда вернусь! Что уже под большим вопросом!
— Под чем? — заволновался Губенко. — Ну, мать пристала как репей: «Съезди да съезди! Познакомься хоть с родственником!» Он-де в Москве лет тридцать не показывался!
— Что еще о нем знаешь?
— Да разное. Что герой, что инвалид, что егерем трудится в каких-то Пустырях. С одной-то рукой! Даже схему подробную начертала… Серега, я же родственников, сволочей этих, терпеть не могу! Но схема осталась. А тут ты со своим памфлетом: «Желаю, мол, советскую власть обосрать в художественной форме!..» Серега! А что, междугородние звонки уже не прослушиваются?
— Прослушиваются, — отозвался я в сердцах. — Слышишь треск?
Я представил, как Губенко бледнеет.
— Борь, не ссы! Я пошутил!
— Вам Бориса? — раздался в ответ едва различимый приглушенный голос. — Он в ванной! А что передать?
— Передайте ему общую тетрадь, две пачки махры и конвертов с обратным адресом, — сказал я, досадуя скорее на себя. — Больше на Лубянке ничего не принимают.
Ответом мне были короткие гудки.
— Все. — Бросив трубку на рычаг, я обернулся к татарину. — Хана, по-вашему.
Ахмет кивнул и молча проводил меня на улицу. Домой я вернулся с чувством исполненного долга.
— Давай ко мне переедем, — предложил я Насте ночью. — И бабушку твою заберем. Ей без разницы, где вязать. Там даже лучше. Там батарея центрального отопления.
— Это ты мне предложение делаешь?
— Да, — подтвердил я. — Сложносочиненное.
— Нет, — сказала Настя, отворачиваясь к стене. — Нет. Потом, быть может.
Позже она меня разбудила. Она металась в тяжелом бреду.
— Папа! — стонала Настя. — Он сзади, папа! Берегись! Клыки!
Опять ей снился вепрь. А кому он здесь не снился? Я прижал Настю к себе, погладил по голове, и она затихла.
На следующее утро я сел за свой печатный станок и набросал первый абзац антиутопии: «Минуло тридцать лет, как члены Политбюро в последний раз лицезрели своего Генерального секретаря. И все эти годы его образ окружала таинственная завеса каких-то гнусных домыслов. Сначала страну наводнили слухи. Слухи ползли и множились. С ними велась беспощадная борьба. Репрессии не искоренили брожение в умах, но лишь усугубили его. По здравом размышлении руководители государства оставили массы в покое. Слухи пошли на убыль. Народ постепенно привык к тому, что вождь его — затворник. Народ ко всему привыкает. Особенно когда это не сказывается на ценах. Генеральный секретарь по-прежнему визировал все судьбоносные указы, по-прежнему утверждал бюджет и назначал министров. И только его личный, допущенный к телу референт знал, что империей правит вепрь».
Перечитав абзац, я остался доволен. Дело сдвинулось с мертвой точки.
В отличном расположении духа я оделся, встал на лыжи и покатил на дальнюю вышку. Я отправился исполнять ритуал бескровного жертвоприношения. Я представлял себя жрецом, а кабанов — священными бестиями, от благоволения которых зависели мир и покой в нашей странной семье. Я гнал от себя мысль, что прикармливаю животных на убой.
Мне доводилось уже присутствовать на «царской» охоте. Не далее как в прошедшее воскресенье с вышки гремели выстрелы. Близорукий партийный бонза выпустил целую обойму в дородного отца семейства, пока самки с хрюканьем гнали свой выводок назад к лесу. Бонза выбрал самую крупную мишень, соответствующую его общественному положению. Пару ему в потехе составлял директор совхоза-миллионера «Светлый путь». По диковинному совпадению фамилия его была Александров. Однофамилец комедиографа держался молодцом: он первым же патроном подстрелил худосочного поросенка и по-благородному сел откушать «Кубанской» под вареную осетрину. Завистливый районный вождь потребовал себе точно такой же трофей. Везти, даже в багажнике персональной «Волги», здоровенного секача целиком ему было затруднительно, а он хотел непременно целиком. Пришлось Обрубкову отправляться на срединную вышку, там караулить до сумерек еще одно стадо и лично укладывать кабанчика. Бонза с «комедиографом» дожидались его возвращения в пустыревской гостинице, убранной и натопленной по случаю приезда знатных гостей. Бонза своей добычей остался доволен. Сто рублей предложенных Алексеем Петровичем денег егерь не взял. Велел Тимохе освежевать секача и разделить поровну между всеми дворами. Домой явился мрачный и трезвый. Молча прошел к себе. Ужинать не изволил. Полагаю, читал мемуары Василевского.
Итак, я отправился на место недавней бойни кормить осиротевшее семейство. Погода стояла отменная. Сухие снежные рельсы потрескивали под моими лыжами. Я достиг поворота на просеке и, переводя дыхание, задержался под могучей елью. Не знаю, шел ли стрелок за мной или подстерегал меня в засаде. Следопыт я никудышный. Совершенно точно, что не Оцеола и не Дерсу-Узала. Картечь снесла тяжелый купол на ветвях повыше моей головы, и тот обвалился. Я присел ни жив ни мертв, обсыпанный снегом. Приличная порция угодила мне за ворот, но не в моем положении было поднимать из-за этого шум. И, опять же, бежать сломя голову было глупо. Я затаился под деревом в ожидании, но стрелок больше ничем себя не обнаружил. Озираясь, я медленно двинулся в поселок. И, надо сознаться, терялся в догадках: кому понадобилось меня убивать? Кому я так насолил, что вызвал на себя ружейный огонь? Догадаться, между тем, было несложно.
— Собирай вещи! — Достигнув Пустырей, я тотчас примчался к Насте в усадьбу.
Настя, отложив книгу, посмотрела на меня вопросительно. Вид мой, похоже, оставлял желать лучшего.
— Что сидишь? Расселась! — вскричал я, сжимая кулаки. — Что ты расселась? Собирайся! В меня стреляли!
— Ах, вот как, — спокойно и тихо произнесла Настя. — Вот даже как. Жди здесь. Я скоро.
Она сдернула с вешалки полушубок и стремительно вышла прочь. Отчего-то я не бросился за ней следом. Оттого, вероятно, что прежде по мне не стреляли. Оттого, что был перепуган до смерти.
Рухнув на еще теплое сиденье стула, я взялся читать книгу на открытой странице. Это была пьеса. Выбрав реплику наугад, я перечел ее, по меньшей мере, трижды, но так и не постиг смысла написанного.
Кто-то надо мною глухо закашлялся. Даже не глухо, а как будто бумагу рвали. Я вздрогнул и поднял взгляд. Над столом возвышался пожилой долговязый субъект с нездоровым, как его называют, румянцем на щеках. Губы субъекта расползлись в ухмылке, смахивающей на гримасу. «Человек, который смеется», — подумал я с тоской. Я уже знавал такого человека. Подобным образом улыбалась учительница химии в моей бывшей школе. Улыбка ее, заполученная в какой-то аварии, словно бы длилась вечно. Когда химичка впадала в гнев, смотреть на нее было особенно тяжело.
— Рак легких, — будто извиняясь, пояснил незнакомец. — Пустяки. А вы не Сергей будете?
— Почему буду? — неприятно поразился я, изучая господина и склоняясь к тому, что господин мне совершенно не нравится. — Я уже двадцать три года Сергей.
— О! — воскликнул тот и протянул мне влажную прямую ладонь. — Паскевич! Весьма приветствую! Здешнего клуба заведующий!
С отвращением я дотронулся до его ладони пальцами, убрал их в карман и там вытер о материю. Фамилия Паскевич закипела в моем возмущенном разуме, и я припомнил сотрудника НКВД, названного Виктором в качестве покровителя Гаврилы Степановича.
— И вы до сих пор?! — выпалил я ненароком.
— Что? — расцвел он пуще. — Состою? Разумеется, нет. Нас посмертно увольняют.
Парадокс этот поставил меня в тупик, и я не нашелся что ответить.
— Очень вы прыткий товарищ! — Он повис над столом и задышал мне прямо в лицо. — А честно: хотите картину посмотреть?
Из его рта разило целой аптекой, и вместе со стулом я невольно подался назад.
— Какую картину?
— Ну, как знаете. — Паскевич энергично развернулся на каблуках и покинул библиотеку.
Окончательно сбитый с толку, я ощутил легкое головокружение. Настя все не шла. Я задремал, придавив щекой недочитанную страницу. Когда я проснулся, уже стемнело. Мой чуткий сон разогнали какие-то посторонние звуки, доносившиеся из-за книжного шкафа, подпиравшего дальнюю стену читальни. Сперва я решил, что мне послышалось, ан нет. За стеной повторился шорох, и раздались легкие удаляющиеся шаги. Я оцепенел. «Крыса, — успокоил я сам себя не слишком успешно. — Обыкновенная исполинская крыса размером с карлика». Взвинченный до предела, я медленно встал и нащупал на стене выключатель. Неоновые трубки, мигнув, осветили помещение. Никого. Только редактор газеты «Колокол» со своим неразлучником Огаревым пристально рассматривали меня из-за стекол, оцепленных вычурным багетом.
— Глюки, товарищ! — пробормотал я, задом отступая в коридор. — Просто вы хотели картину посмотреть! Хотели посмотреть и — посмотрели!
Коридор был также пуст. Лишь в дальнем его конце, уходившем в другое крыло усадьбы, слышались приглушенные голоса.
Вопросов у меня накопилось множество, и я направился туда, где, казалось мне, я смогу их задать. Оставив позади безлюдное фойе с детским бильярдом, я ступил в противоположную часть здания. Голоса зазвучали отчетливее. Они доносились из приоткрытой двери в зрительный зал. Я тихо взошел по трем бетонным ступенькам в будку киномеханика. Киномеханик отсутствовал, но отчего-то меня это не удивило. Передвижка системы «Украина» работала сама по себе, перемалывая пленку в оцинкованной утробе. Она была похожа на опрокинутый вверх колесами «Луноход». В коническом свете луча, под стрекотание агрегата, плясали едва различимые пылинки. Задев валенком пустую коробку от позитива, смахивающую на те, в каких продают маринованную атлантическую сельдь, я поднял ее и прочитал название: «Мертвый сезон». Судя по «приводному ремню», которого достаточно оставалось еще на передней бобине проектора, пленку меняли недавно. Я приблизился к смотровому окошку и выглянул в зал. Фильм из жизни советского разведчика Баниониса не пользовался успехом в Пустырях. В зале сидел единственный зритель, но зато — какой благодарный! Он сидел у прохода, подавшись вперед. На экране демонстрировалась кинохроника, вмонтированная в художественную ленту. Внимание зрителя было совершенно поглощено результатами изуверских медицинских опытов, произведенных над заключенными концлагеря. Вдруг он резко обернулся, точно учуяв лопатками посторонний взгляд, и я отпрянул, узнав Паскевича. К тому же меня кто-то сильно дернул сзади за рукав. Вернее, не кто-то, а Настя.
— Не смей! — яростно шептала она, оттаскивая меня от бойницы. — Не смей подходить к нему! Не смей с ним заговаривать! Не смей, не смей, не смей! Никогда!
Лицо ее жутко исказилось. Я был растерян и совершенно подавлен ее напором. Чуть не силой она выдернула меня из будки и потащила по коридору.
— В уме ли ты, Настя? — Я остановился и встряхнул ее за плечи. — Вам лечиться всем надо, слышишь? Всей деревней, включая собак и кошек!
Она прильнула к моей груди и беззвучно заплакала.
— Да успокойся же ты! — Я и сам не знал, что делать. — Я с тобой, родная! Я не дам тебя в обиду!
— Гадкий день, — произнесла она, всхлипывая. — Что за гадкий день выдался нынче. И ты, знаешь ли… у нас, возможно, будет ребенок.
— Чей ребенок? — спросил я механически.
— Какой ты еще дурак, прости Господи! — рассмеялась вдруг Настя.
И тут до меня наконец дошло.
Никеша
Сначала известие Анастасии Андреевны посеяло во мне панику, затем — взрастило восторг, и, под конец, открылось передо мною доселе неведомое поле деятельности. Я взглянул на свою жизнь из того угла, из которого я прежде ее не рассматривал. Я засуетился. Я предложил проводить Настю до дома, чтоб она не оступилась, лихорадочно прикидывая, какую коляску надобно купить и сколько она стоит.
— А соски фирменные у Папинако займем, — обрадовал я Настю. — Ему брат из Америки прислал. В смысле не ему, а дочурке его. Девочке такой.
Настя шла по аллее, с рассеянным видом глядя под ноги. Это меня встревожило.
— Ты что молчишь? — повысил я на нее голос. — Ты о ребенке вообще думать собираешься?
— Я думаю, Сережа. — Она погладила меня по руке.
«Правильно, — успокоился я. — Пусть думает. Я тоже буду. Мы оба о нем будем думать».
Прежде я о грудных детях не думал, разве что о горластой Лизоньке из нашей многосерийной квартиры на Суворовском. О ней я думал, как бы ее удавить. Особенно по ночам и когда к экзамену готовился.
Мы шли молча. Вскоре я невольно переключился мыслями на Паскевича. «Жуткая личность, — согласился я с Настей. — Запросто вызовет нервный срыв. К тому же „хомут“. „Хомуты“ — так мы, настоящие диссиденты, называли сотрудников КГБ — самые опасные люди. „Хомуты“ и заведующие клубами». Тут я Настю понимал. А при виде «хомута» в роли заведующего клубом вообще мог случиться выкидыш. Но даже при том, что Настя по долгу службы была хорошо знакома с Паскевичем, ее реакция казалось мне слишком бурной. Об этом стоило подумать. Но не тогда. Тогда мне полагалось думать о ребенке.