Он медленно поднялся с колен, втер червя в землю ногою, вытер глаза, будто слезы убирал, постоял, и г р а я горе, безнадежность, отчаяние, потом лишь вернулся в дом.
За столом молчали.
Кротов сел на свое место, поднял стакан:
– Моего батю, как и Гришиного, тоже черви поели, – тихо сказал он, – тоже белы косточки остались… Мы вместе воевали… В одной части… В окружении были… Я в разведку ушел, семь дней блуждал по лесу, а вернулся обратно, лежит мой батя, синий уж, и черви в него вползают, белые да розовые, и все жирные, кольцатые…
Женщина всхлипнула; Горчаков сказал:
– Ну будет, будет…
– Ах ты, сиротинушка, – тихо сказала женщина и погладила Кротова по плечу, – сколько ж сирот ноне на Руси нашей многострадальной?! Андрюшка и Ванечка тоже сироты, – кивнула она на родичей, – моя сестра преставилась, пока они воевали, голода не перенесла; мой мужик сгинул, да, почитай, в кажном дворе мужик погиб. У Татьянихи вон даже дед на фронт ушел, добровольным, так и его убило, хоть и не в окопе воевал, а развозил харч…
– Ничего, отстроимся, снова жизнь пойдет, – сказал Горчаков.
– Ты – мужик, тебе – что? – вздохнула женщина. – А бабам как? Мне-то сорок пять, поздно уж, а что тридцатилетним делать?
– Да не плачь ты, душу не изводи, – рассердился Горчаков. – Не на поминки пришли, поплакала – и будет, Гринька-то живой, об сыне теперь думай…
– Гринечка, – тихо повторила женщина, – сыночек мой ненаглядный, обниму, лепешек напеку, он с гречки лепешки любил, а я крупы еще с мирного времени приберегла, прокаливаю в печке, почитай, каждый месяц.
Ванюша рассмеялся:
– Уголья останутся…
– А вы когда обратно, на фронт? – спросил Кротов разом отца и сына.
– Меня демобилизовали, – ответил Горчаков. – Три раны, да чахотка еще открылась… Ванюшка через неделю возвращается. А ты?
Кротов понял, что план его не удался, останется свидетель, трех сразу не кончишь! Старуху-то придушить можно было, по-тихому, а потом печь разжечь и заслонку закрыть – угорела, мол, и весь разговор…
– Я завтра, Андрей Иванович, – ответил он.
Он достал из вещмешка две банки тушенки и пачку с яичным порошком:
– Мамаша, это Гриня велел передать.
Женщина снова заплакала, дорогие подарки унесла за печку, постелила кровать:
– Тут ты, Гришенька, с Андрей Иванычем отдохнешь, а Ванюшке я на полу перинку брошу, у печки, тепло будет…
Перед сном поговорили о соседях – у кого какие заботы; Горчаков вспомнил лесника, того на фронт не взяли, хромой, надо б у него леса попросить – строиться, может, уважит.
– Батя, – откликнулся Ванюшка, стягивая гимнастерку, – чего ж на мамашином пепелище строиться? Вечно в сердце боль будет. Лучше на озеро, мамаша оттуда была родом, а так будто на могиле будешь жить.
– Это как понять «будешь»? – спросил Горчаков. – А ты не будешь, что ль?
– Я не буду, батя, я в институт пойду, на инженера учиться, сейчас кто технику знает – берут с руками.
Горчаков начал ругаться с сыном: «Нельзя землю кидать, грех это». Кротов отнес посуду за занавеску, к печке, рассчитав, что старуха пойдет следом; она и пошла: «Да что ты, сынок, я помою сама!» Он присел на табуретку, заговорил о своей родне – сочинял слезливо, – потом перевел разговор на родню старухи.
…Когда все уснули и женщина на печке начала жалостливо, тихонько похрапывать, Кротов поднялся с кровати; Горчаков что-то пробормотал, повернулся на правый бок, потянул на себя одеяло, зачмокал… Кротов подошел к рамочке, висевшей на стене, – там были фотографии, много маленьких фотографий; он эту рамочку сразу приметил. Гриня Милинко был в морской форме, фото маленькое, тусклое, второе фото – получше, снят в группе, третье – ребенок еще. Военные фотографии он вынул из рамки, долго их рассматривал – кто знает, может, Ванятка этот самый по нужде захотел, или старуха голову подымет, нет, посапывает, спит. А может – притворяется? Ты что, сказал себе Кротов, ты куста не шарахайся, старуха твою школу не кончала. А червь? Они это не забыли. Или забыли? Я ж слезу про батю подпустил; ничего, батя простит, главное – мне выцарапаться. Ну спросят, зачем фото взял, коли заметили, тогда что? А ничего. Скажу, аппарат у меня трофейный, переснять хотел, большие напечатаю, а то чего ж огрызки висят…
Кротов положил фотографии в орденскую книжку Милинко, держал ее не в гимнастерке, а в карманчике на нижней рубахе, потом передумал, сунул между документами, лег рядом с Горчаковым, уснуть не мог, ждал рассвета.
Поднялся сразу, как только услыхал, что женщина проснулась.
– Мамаша, – прошептал он, – дай солдатикам поспать, а я пойду.
– Да что ты, сынок, – откликнулась она, – как же так?! Я чайку нагрею, так нельзя идти, дорога-то долгая…
– Свою мамашу тороплюсь повидать, к вам-то первым пришел…
– Ну так хоть холодного чайку выпей да хлебушка съешь…
– Я хлебушка на дорогу возьму, мамаш, а водички выпью с ручья, тут у вас ручьи чистые.
Женщина проводила его на крыльцо, перекрестила, утерла глаза; уже возле леса Кротов оглянулся – она по-прежнему стояла на пороге, помахала ему рукой, снова вроде бы заплакала…
«Кто технику знает – с руками рвут, – повторил про себя Кротов слова Ванюшки. – А меня так научили машину водить и мотор чувствовать – как здесь хрен научат. Теперь схорониться надо, уходить в глубинку, войне – конец, неделя, две и – точка, профукал Адольф свою страну, и меня профукал с моими мечтами, чтоб ему ни дна ни покрышки, психу усатому, и нашему очкарику, Власову-освободителю – туда же!»
7
Авессалом Евдокимович Нарциссов, дядя Николая Кротова по материнской линии, войну провел на передовой, в стрелковой роте; трижды был ранен, в партию вступил осенью сорок первого. Ночью, во время тяжких боев, когда немец жал под Ельней и в бой вступали полки московского ополчения, Нарциссов видел, как по разбитой бомбами дороге, на двух «эмках», подъехали к высоте военные; один небольшого роста, широкоплечий с генеральскими звездами в петлицах гимнастерки; он долго смотрел в бинокль на пожарище, потом закрыл глаза, прислушался к перестрелке, смахнул слезы, устало опустился на землю, сказал, словно себе самому:
– Спасли старики столицу.
(Потом только Нарциссов узнал этого человека по фотографиям – маршал Жуков.)
Нарциссов видел, как погибали ополченцы из коммунистической дивизии: они и погибали-то деловито, просто-напросто выполняли свой долг, жили по закону чести, по этому же закону и гибли.
Тогда-то Нарциссов и вступил в партию; приняли его в окопе, там же, перед атакой, выдали красную книжку. Вернулся он осенью сорок пятого, с Дальнего уже Востока, кавалер ордена Славы и трех боевых медалей, с четырьмя нашивками за ранения, две желтые и две красные.
– Думаете, молодежь знает, что означают эти нашивки? – усмехнулся Нарциссов, протягивая Костенко свою фронтовую фотографию. – Бьюсь об заклад – нет! Рассказывать молодым о войне надобно интересно, с подробностями, а я как погляжу, им сухие статейки читают, а они в это время «морской бой» разыгрывают: «попал», «утопил», «промазал».
– Авессалом Евдокимович, правы ли вы? – возразил Костенко. – Во все века старшее поколение поругивало тех, кто шел следом.
– Позволю себе не согласиться с вами. А Тургенев? «Отцы и дети»?
– По-вашему, он – на стороне Базарова? Это мнение критика навязала, на самом деле Тургенев весь на стороне дяди. Он понимал, – гений угадывает тенденцию четче любого ученого, кожей угадывает, чувством, – он понимал, что родилось новое качество русского человека в условиях отмены рабства. Он готовил к этому читателя, но неужели Базаров вызывает в вас симпатию?
– Не браните при мне Тургенева и не подвергайте сомнению его искренность в чем бы то ни было – он мой кумир.
– Умолкаю.
Старик помешал ложкой черный, с красным отливом чай:
– Только не вздумайте класть сахар, я, как старый чаевод, не понимаю людей, которые глумятся над дивным напитком здоровья.
– Я никогда не пью чай с сахаром. Меня монголы к этому приучили. С салом – пожалуйста, с солью и с молоком – тоже прекрасно, а с сахаром, вы правы, не чай, лучше уж пить лимонад, подогретый до шестидесяти градусов.
– Приятно говорить со знающим человеком, – удовлетворенно откликнулся Нарциссов. – Итак, вас интересует, кто из однополчан побывал у меня этой зимою? Был, был один молодой человек, но я его совершенно не помню, а у стариков память либо необратимо склерозирует, либо, наоборот, прозрачна. Я, смею похвастать, отношусь ко второму типу старцев.
Костенко понимал, что фотографию Кротова показывать старику пока что нельзя – у него ведь в бумажнике фото Кротова семилетней давности, без усов и очков, всякое может случиться, а вдруг признает п л е м я ш а. Хотя в честности Нарциссова сомневаться не приходилось, разговор принял бы совсем иной, не «журналистский» оборот, да и неизвестно еще, как старик отнесется к п р а в д е – лгать ему нельзя, а сердце его щадить должно.
– Был ли моряк? – переспросил старик.
– Да.
Вспомнив данные Тадавы о номере ордена Красной Звезды, которым был награжден Милинко, Костенко уточняюще сказал:
– И, как настоящий ветеран, «Звездочку» носит?
– Именно так. А почему вас интересует этот человек?
– Нам кажется, что он – аферист, Авессалом Евдокимович. Точных данных нет, но предположение грызет сердце.
– Журналисты на домыслы падки…
– Случается. Хотя я профессию журналиста ценю сугубо высоко. А вы поглядите-ка ваш семейный альбом – все фотографии на месте? Или что-нибудь пропало? Вы ведь наверняка с ним фото рассматривали?
Старик принес два альбома. На одном было написано: «семья Нарциссовых», на другом, красной тушью – «братья».
– Это – фронтовой, – пояснил он, кивнув на слово «братья», – иначе ведь и не определишь однополчан, только так…
– Он, кстати, как вам представился, этот моряк?
– Минин, – ответил Нарциссов и начал листать альбом.
– Но он не показывал вам свои документы?
– Не в суде ж мы, не в милиции, упаси господь… Смотрите-ка, действительно, заика пропал.
– Это кто ж?
– Племяш. Сын покойной сестры, Колька.
– А почему заика?
– Заикался сильно, головой тряс, страдал от этого, агрессивным стал – всех подряд дубасил, иначе, считал, девчонки на него внимания не обратят, а как другие юноши – словом – располагать к себе не умел.
– Где он?
– Сгинул на фронте, наш «капитан Немо».
– Почему «капитан Немо»?
– Мечтал стать моряком или летчиком, готовил себя к судьбе сильной личности… Нет, действительно, три фотографии исчезли! Зачем они капитану, в толк не возьму?
– А в каком году ваш племяш пропал без вести?
– С сорок первого писем не было, с осени.
– Он на каком был фронте?
– На Южном. Последняя треуголка из-под Киева пришла, шел на передовую, в первый бой…
– Сохранилась?
– Конечно.
– Тоже в этом альбоме?
– Нет, письма у меня в особых конвертах, я их музею обороны Севастополя завещал.
– И письма рассматривали с капитаном?
– Конечно.
– Ну, значит, не найдете вы там письма от племянника, – раздраженно сказал Костенко. – Вы извините, я отъеду на полчаса и вернусь – надо срочно в редакцию позвонить…
«Магаран, УГРО, Жукову. Срочно ответьте, страдал ли „Милинко“ заиканием. Костенко».
«Костенко, по месту нахождения. „Милинко“ заиканием не страдал, говорил внятно, очень медленно, певуче. Жуков».
«Костенко, по месту нахождения. Топор, предъявленный майором Жуковым, опознан Цыпкиным как принадлежащий „Милинко“. По заключению экспертов, такого рода топорики были на вооружении немецких саперов во время Великой Отечественной войны. Подобный топор хранится в музее Советской Армии как экспонат под номером 291/32. Тадава».
…Костенко прочитал это сообщение, когда готовился выехать с Месропом Сандумяном из адлеровского горотдела на беседу с однокашником Кротова, ныне директором завода Глебом Гавриловичем Юмашевым.
– Ничего не понимаю, – повторил Костенко. – Вся версия летит к чертовой матери. Если человек был заикой, а теперь говорит как Цицерон, что прикажете думать?!
Месроп возразил – как мог почтительно:
– Но ведь их лечат, Владислав Николаевич.
– Да?! Вы хоть одного вылеченного заику видели?! Это «Техника – молодежи» лечит, а не врачи! Это еще только будут лечить, да и то бабушка надвое сказала! Проклятье какое-то, прав генерал – когда поначалу много информации, жди беды, все отрежет, останешься на мели, как Робинзон Крузо, с голой задницей…