Они же деревянные - Георгий Гуревич 2 стр.


— Так что простите, дорогие, — сказал я пятнадцатого числа, — загорайте за шкафом. — И занавеской завесил угол.

— А может, сходим ещё разок? — вздохнули обе лыжи разом, левая и правая.

— Вы же сами видите — весна на дворе. Да и работы невпроворот. — Я нарочно выложил на стол все папки, чтобы глаза мозолили мне и домашним. Сам вижу — нельзя отвлекаться.

Но в пятницу вдруг пошёл снег, и всю субботу шёл снег… А в воскресенье утром меня разбудило солнце. Так и било в веки с пронзительно-бирюзового неба. И крыши слепили белизной, а во дворе звенели детские голоса: школьники бомбардировали друг друга снежками.

— Можно и в лес, — робко сказали лыжи.

Я игнорировал.

— Самый лыжный день, — сказали лыжи настойчивее. — Последнее воскресенье такое. Больше не будет, нельзя упускать… Мы же о тебе заботимся, — добавили наставительно. — Каждый день охаешь: в груди давит, спина ноет, голова тяжёлая. Клянёшься с завтрашнего дня отдыхать регулярно на свежем воздухе. Ну вот, пришёл завтрашний день, и где же свежий воздух? Есть у тебя слово или нет?

Но я был твёрд. Делу время, потехе час. Я человек солидный, что наметил — выполню. В девять тридцать, покончив с яичницей и кофе, усадил себя за стол, чтобы помыслить над рецензией на третье издание “Введения в системологию”.

А небо было такое неправдоподобно синее, такое лазурное! Ни одного облачка, хотя бы для приличия. И солнце грело по-весеннему. Выйди на балкон и загорай?

— Один только разок, раз в жизни уступи, — канючили лыжи.

— Порядок превыше всего, — отвечал я поучительно. — У людей есть характер. Что намечают, то и выполняют.

— Ра-а-азочек, — хныкали лыжи.

— Хватит!

Я злился, потому что мне не хотелось выдерживать характер. Тошнило от этого “Введения”. Швырнуть бы книгу под стол, нырнуть ласточкой в белое и голубое.

И тут появилось Искушение.

Как и полагается Искушению, явилось оно в образе молоденькой девушки — курчавой, курносой, смуглой, с чуть вывороченными, как у мулатки, губами и несуразно зелёными веками. Моя соседка с верхнего этажа. Давно ли была школьницей в чёрном передничке, бегала ко мне решать задачки по стереометрии, а вот уже веки мажет зеленью, глазками научилась стрелять.

— Доброе утро, Викпалыч, — пропела она.

Обычно я называюсь “дядя Витя”. Обращение по имени-отчеству — предисловие к умильной просьбе.

— И чего же ты хочешь, егоза?

— Викпалыч, вы не пойдёте сегодня на лыжах? Пойдёмте! День такой расчудесный!

— Я работаю, — сказал я мрачно. — Пойди с Толей.

— Лучше с вами, вы мне расскажете интересное. Они же такие ну-у-удные!

Толи — “они”, потому что их двое. Один — офицер, другой — инженер. У одного серьёзные намерения, у другого неведомо какие, кажется, он просто мямля. Один по душе папе за твёрдость, другой — маме за мягкость. Сама девушка не спешит с выбором. Ей нравится нравиться. Нравится, что её фигуркой любуются все подряд офицеры, инженеры, мамины подруги и папины друзья, даже соседи по лестнице, пожилые холостяки вроде дяди Вити.

— Викпалыч, ну один разок, ну прошу вас, ну пожалуйста!

Беда с тобой. Искушение!

И через полчаса мы уже тряслись в метро: она — в изящном бежевом костюме и красной шапочке с миленьким помпоном, я — в мешковатом коричневом, с носками, натянутыми на шаровары, и тоже в вязаном колпаке с помпоном… нелепым. Она прижимала к сердцу свои немые крашеные деревяшки, и я прижимал свои — немые от восторга. Впрочем, я уже упоминал, что мои говорящие вещи на людях помалкивают. Зато вечером будет конференция в моей квартире. Там уж меня обсудят, там пропесочат, там посмеются, как же быстро поддался умильным глазкам твердохарактерный проповедник твёрдых планов на каждый день.

Пока все шло хорошо, просто великолепно. Даже на последней станции не было очереди на автобус: видимо, в других домах лыжи уже были законсервированы на лето. Мы сидели рядом в автобусе, я щеголял цитатами из классиков (“Ах, дядя Витя, вы всегда были такой умный, с самого детства?”). И лыжня была подготовлена в Мешкове, укатана сдающими нормы и освобождена от воскресных ковылял. Сразу же у остановки застёгивай крепления и кати под горку, через овражек, в выемку. Летом в этой выемке тенисто и грязно, не просыхает, а сейчас чистенько, прибрано, рассыпчатый снежок, сосновая колоннада ведёт в анфиладу полян. А там — высоковольтная линия, проспект, залитый солнцем. Подмёрзший снег, как толчёное стекло, слепящие искры в каждой снежинке. Переливаются, перебегают, меняясь местами, как в игре “третий лишний”. И небо голубое, и лыжня голубая, тени в ямках голубые, или же синие, или лиловатые. Каждый след от валенка — цветное пятно, а вдоль опушки кружевной узор ветвей — суздальское узорочье, ярославские наличники. В основном голубое и белое, белое и голубое. Но чтобы глаз не скучал, там и тут цветные брызги на снегу: лыжники в алом, малиновом, шоколадном, зеленом, оранжевом и… бежевом.

Все сияло, и сияние вошло мне в душу. Я пил свежесть, кусал кисловатую свежатину, глотал её, не прожёвывая. Грудь, набитая кислородом, расширилась, плечи расправились, налились силой. Я откидывал метры палками: мах! мах! И стряхивал на снег годы. Так они и посыпались: пятидесятый, сорок девятый, сорок восьмой… сороковой, тридцатый… Нёсся за девчонкой лохматый студент с журналистского, азартно орал во все горло: “Ходу! Ходу! Темп давай, козявка!” Нарочно приотставал и давал фору, чтобы нагнать шутя. Сердце у бежевой было здоровое, дыхание хорошее, а ножки всё-таки коротенькие, не чета моим ходулям. Да и трудно ли было мне переставлять ноги, когда лыжи сами несли меня. Несли! Я стоял, в сущности, то на правой ноге, то на левой. Приседал перед впадинами, выпрямлялся на горбах, вбок клонился от веток, но стоял. Слегка пританцовывал, исполнял “па-де-лыж”. Не бывало такого танца? Я отрабатывал его в лесу. Плечами, локтями набирал скорость, задниками отбивал чечётку и замирал на пуантах: одна лыжа несёт меня, другую я сам несу в воздухе, наготове.

— Ой, не могу! — сказала девушка, останавливаясь у красного столбика на перекрёстке. Очень полезные эти столбики, мешают заблудиться в лесу. Счёт у них как на картах: с запада на восток, первый ряд — самый северный, второй — южнее. Смотришь на затёсы, как на компас. — Ой, не могу, дядя Витя, загоняли совсем!

Щеки у неё блестели, глаза блестели. Пуще всего блестел кончик носа.

— Хорошо? — спросил я самодовольно, как будто именно я посадил этот лес и обсыпал его свежим снегом.

— Ой, спасибо, дядя Витя! Можно, я поцелую вас?

Сейчас-то я понимаю, что целовала она не меня. Целовала голубизну и белизну, кружева инея, кисловатый воздух и пахучий снег, подвенечную чистоту каждого сугроба, красоту леса и свою собственную юную красоту. Радость бытия хотелось выразить поцелуем, и только мои губы были поблизости. Но тогда я принял её благодарность как должное, словно впрямь я заготовил для неё этот сияющий день, преподнёс его спутнице, как букет. Ну конечно, она должна была поблагодарить за такой подарок.

— Только один поцелуй за всю красоту? — возмутился я. — За каждый километр надо в отдельности.

— Ой, не мелочитесь, дядя Витя! Посчитаемся на обратном пути.

— А ты хотел дома сидеть, — сказали лыжи тихонько, нарушая заповедь молчания.

— Что вы сказали? — насторожилась девушка. — Ах, ничего, мне показалось! Ну, ловите тогда!

И метнулась влево, на боковую дорожку.

А с той дорожки лыжня вывела нас на горбатое поле, а с поля — в берёзовую аллею. Кора на солнце казалась оранжевой, неправдоподобно оранжевой, а верхние веточки были розовыми и почти прозрачными: растопыренные детские пальчики наивно хватали небо. По аллее мы скатились в канаву, снова на горку, оттуда в сероствольный ельник.

— Догоняйте, дядя Витя!

Зачем задирается? Не уйти ей от меня. Семенит, коротконожка, а у меня мах, лыжи-скороходы, трехметровый шаг.

Вот за три метра и заметил я то ноздреватое пятно. В голове мелькнуло: “Ледок… скользко…” Мелькнуло: “Лыжня сбита… но проскочу авось…” Левая лыжа скользнула на бугорке, соскочила на правую лыжню, правая лыжа наехала на напарницу, и, скособочившись, я позорно плюхнулся в снег.

Э-эх, те-па!

Ничего не поделаешь, пришлось окликать бежевую, признаваться в своём позоре.

Помаленечку, кое-как передвигался я теперь, не парил — возил ногами. Бежевая мелькала впереди, уходила на полкилометра, потом поджидала меня у красных столбиков, уже не сияющая, недовольно хмурая.

— Видишь, не трагедия, — сказала мне сломанная лыжа. — Иду, могу идти. Мы ещё походим по зимнему лесу… и не только сегодня.

— Молчи уж, — огрызнулся я. — Неслась не разбирая дороги. Правая, левая где сторона? Съехала бы в снег, а то на чужую лыжню…

Конечно, я несправедлив был. Моя вина. Что спрашивать с бедняги? Куда вёл, туда и шла.

Итак, путь наш лежал через ельник. После снегопада нет ничего удивительнее ельника. У лиственных только бордюр на сучьях, только горностаевая опушка на веточках. Сосны — те натыкают себе комья на иглы, этакие шары, словно собираются швыряться снежками. А в ельнике — выставка сугробной скульптуры. На каждой лапе распластался зверь: белый медведь, или белый тюлень, или белый удав, или белый крокодил даже — в ельнике и такие есть. А вон девица в платочке, а там мать с ребёнком, а там ребятишки сцепились в борьбе, парочка обнимается, носатый леший, лошадиная голова. Дед Мороз, ещё один… Шли бы мы с бежевой вровень, через каждый шаг окликали бы друг друга: “Смотри туда! Смотри сюда!”

Но бежевая мелькала впереди. И я сказал лыжине:

— Гляди в последний раз, несчастная. Любуйся перед пенсией.

— Я же работаю, не жалуюсь, — проскрипела она. — Мы ещё походим по зимнему лесу, правда же? Даже лучше, когда не несёшься сломя голову. Видишь больше.

Зимняя красота успокаивала. На опушку мы вышли в благостном настроении. Не в первый раз выходили на это место, и все же ахнули: “Какой простор!” Перед нами расстилалась долина замёрзшей речки, маленькой речонки, даже имя толковое ей не придумали, называют Незнайкой. Но лежали перед ней снега незапятнанной белизны, а за ней высились крутейшие склоны: никто оттуда не катился, лесенкой спускались даже самые отчаянные. А за склонами, насколько взора хватало, синели и синели леса, на каждом холме синяя шапка. И хотя знал я (по карте), что за этими лесами — и деревни, и садово-огородные участки, и посёлки городского типа, но посёлки не были видны, и представлялось, что тянутся эти леса до полюса и через полюс неведомо куда, до самого края света. Войдёшь туда и утонешь, не выберешься вовеки.

Девушка поджидала меня на опушке. Красота и её ублажила, успокоила.

— Дядя Витя, можно, я с горок покатаюсь немножечко? Вы не обидитесь?

Я обещал не обижаться, хотя в восторг не пришёл. Неуютная роль — любоваться девичьей отвагой. Я предпочёл бы поменяться: мчаться вниз на ногах-пружинах, а поднявшись, встречать восхищённый взгляд: “Ой, дядя Витя, какой же вы молодец! Я бы нипочём… я бы со страху умерла на полпути…” Тьфу!…

Вот носилась она, разрезая тугой воздух помпоном, а я стоял, опершись на палки, как на костыли, дрог на ветру… и годы-годы-годы, сброшенные час назад, один за другим взбирались на плечи: тридцатые, сороковые… сорок седьмой, сорок восьмой, сорок девятый… и пятидесятый, и пятьдесят первый… все, обозначенные в паспорте.

Между тем спутница моя сразу привлекла внимание каких-то бесшабашных парней. Сначала они сбили её с ног, потом предложили поучить или поучиться у неё — безразлично. Самый развязный представился. Конечно, Толей его звали. Толя-третий! А я стоял на горе, протирал очки. Даже съехать не мог, чтобы вмешаться. И надо ли вмешиваться? Смешно!

— Молодости смех, взрослым мудрость, — заметила лыжа наставительно. — Всему своё время, как сказано у Экклезиаста. Есть время кататься с гор, есть время степенно прогуливать старые лыжи.

Так сказано у Экклезиаста? В самом деле!

— Ты не скули напрасно, — огрызнулся я. — Есть время ходить по лесу, есть время уйти из леса. Твоё отошло. Вот погляди издали на леса за Незнайкой, попрощайся. Мириться надо с судьбой.

— Я мирюсь, — вздохнула лыжа. — У нас, деревянных, известная судьба: все кончаем в костре. Все же лучше, чем на свалке, кому-то отдаёшь тепло души. И в сущности, это же не конец. Дымом уйдём в воздух, но листья выпьют тот дым, и снова я стану деревом. Может быть, из него сделают лыжи потом. Вечная жизнь, в круговороте наше бессмертие.

“Ну-ну, утешайся, — подумал я. — Жизнь, да не твоя”.

Но возражать не стал. Пусть тешит себя, бедняга, если самообман утешает её.

Наконец девушка накаталась. Устала, вывалялась в снегу, ушиблась даже. Кажется, Толя-третий постарался. Но я был высоко-далеко, не мог вмешаться.

Она ушиблась и потому дулась на меня. Молча пустились мы в обратный путь. Солнце уже присаживалось на колючие верхушки елей, стволы раскрашивало, румянило, но не грело. Тени выползали из-за сугробов. Потешные фигуры уже не возились, не смешили нас. Они затаились, подстерегали в снегу, вот-вот кинутся на спину. И лесные квадраты почему-то растягивались, все дальше было от столбика до столбика. Девушка, как и раньше, поджидала меня на перекрёстках, но не сочувственно, а нетерпеливо, все спрашивала:

— Дядя Витя, вы не можете чуть побыстрее? Темнеет уже. Я к ужину хочу быть дома.

Не домой торопилась она — какие-то планы лелеяла.

А лыжа просила:

— Потише, нельзя ли потише? Я донесу тебя, я же скольжу, я так стараюсь! Мне только на рытвинах тяжело.

Но девушка как раз, со мной не советуясь, свернула с просеки на боковую тропку, думала срезать угол, быстрее выйти к автобусу. Как отстающий, я не возражал, хотя и знал отлично, что шофёру километры по асфальту не крюк, а лыжнику не крюк километр хорошей лыжни. Конечно, боковая тропка петляла, скакала по корням и рытвинам, с ухаба на ухаб, с ухаба на ухаб. И на первом же ухабе моя калека воткнулась в снег. Почувствовал я, для чего лыже загнутый носок! А там пошло и пошло, разлохматилась, щепки от неё летели. Я с трудом удерживал равновесие, раза два чуть не ткнулся носом, клял свою разнесчастную лыжу почём зря.

— Я дойду, дойду, — уверяла она. — Только не спеши.

— Дядя Витя, нельзя ли чуть скорее? Как выйдем на линию, бросайте эту проклятую доску!

— А ты меня не бросай, — уговаривала лыжа. — Ты меня почини лучше. Вспомни, как хорошо было со мной. Я же лёгкая, клеёная, сортавальская. Купишь новую крашеную доску, намучаешься с ней. Не она тебя — ты её будешь носить, шею тяжестью мять. Будешь смолить, умасливать, обхаживать, всё равно легче не станет.

Но я ожесточился — от усталости, от холода, от недовольной мины моей спутницы, от того, что испорчен день, начавшийся так хорошо.

— Не приставай. Брошу…

— Ты уж и сам не молоденький к новым-то лыжам привыкать, — продолжала труженица. — У новых капризы. Не они к тебе — ты к ним приспосабливаешься, они тебя воспитывают. А мы так дружно ходили вместе, столько прошли хороших маршрутов! Вспомни Подрезково, ты тогда отчаянный был, с каждой горы норовил съехать.

Вспомни Переделкино — как мы с тобой горделиво проезжали мимо пеших, гуляющих. Вспомни, как заблудились в Малеевке. Шли-шли по тёмному лесу, по синеющему снегу, по лиловеющему, при лунном свете шли. Я же вынесла тебя, не скрипнула. Если бы тогда сломалась, ты же замёрз бы, пропал бы, признайся.

Не хотел я признаваться. Ожесточился. Одно думал: “Дойти бы и бросить”.

— Всю молодость отдала тебе, — напоминала лыжа. — И я была красивая, свежепокрашенная. Ты меня с гордостью показывал. Друзья завидовали: ох и жох, где подцепил сортавалочку?

Наконец мы выбрались на высоковольтную. Тут лыжня шла в несколько рядов, гладкая, прямая, укатанная. Можно бы и рядом с девушкой идти, но у меня уж и ноги не гнулись, еле-еле переставлял ходули. А на лыжи смотреть было противно: торчат ободранные щепки, ни на что не похоже.

— Дядя Витя, я вперёд пойду, замёрзла, — сказала девушка. И умчалась.

Лыжа тут же воспользовалась одиночеством.

— Ты меня не бросай всё-таки, — просила она. — Довези до дому. Я хоть за шкафом постою… со своими.

Назад Дальше