— Какой столб на протоку?
— Да не об телеграфный. У лесотаски.
— Зачем катаишь лесотаски? Апасна! Два ноги ломать нада? Адын мала? Ух, нет роды-тели, ремни драт!
«Слава аллаху! Пронесло!» — сглотнул Толя слюну и перевел разговор на другое. Начал рассказывать о школе, о Женьке Шорникове, как он все песни переиначивает. Ибрагим развеселился, вытирая перчаткой слезы с глаз, кричал: «Хароши парень! Веди его маю кочегарку. Слушить хочу!» На прощанье Ибрагим небрежно сунул Толе в карман пальто рубль.
— Тому девочку и малчику канпет угощай. Женька угощай. Хароши парень! Пока! Ибрагим клуп пошел. Самодытельность. Лызгинка. 3-замечательны капкасский танец! — Он сунул руки в боковые карманы полупальто и пошел враскачку. Над левым глазом Ибрагима серебрилась острая синевато-черная челка.
«Кавалер! Хоть ты сдохни — кавалер!» Рот у Толи растворился от восхищенного удивления и не закрывался до тех пор, пока Ибрагим не скрылся за поворотом.
Толя достал рубль из кармана, разгладил его, свернул вчетверо и спрятал в рукавичку на всякий случай.
Бродил по городу, чувствуя себя богатым. Он, правда, не уходил с центральной улицы и не приближался к «Десятой деревне» — там могло попасть от городских ребят.
В «Десятой деревне» уже прочно обосновался Деменков, имел там, по слухам, роскошную маруху, и если попадешь в руки ему или его дружкам живым не уйдешь.
И рубль был в кармане, и работу вроде подыскал. Но беспокойно на душе у Толи. Домой идти не хочется. Прошлялся допоздна. Сегодня Маруська Черепанова дежурит, ужин обязательно оставит.
Метель раздурелась. Закрываясь пальтишком от снега, Толя пятился спиной к ветру и миновал уже пушной магазин по прозвищу «Крыса». Дымились мелким снегом все крыши и сугробы. Толя шел по тоннелю, образовавшемуся на мостовой. У Волчьего лога тоннель кончится. Дальше снег не чистят, дальше по песне Ибрагима, который сам их перевирает еще хлеще Женьки: «Калакольчек оторвался, звини, дуга, как хочишь сам…»
Толя плотнее запахнул пальтишко, надвинул шапку на самые глаза, собираясь сделать пробежку встречь ветру, но заметил цветастую рекламу кино, пришпиленную гвоздями к углу пушного магазина. Там всегда прибивали рекламы новых кинокартин.
Повернувшись на поветерь, Толя поплыл к «Крысе».
Рекламу забросало снегом. Виден лишь большой карий глаз с непостижимой печалью в глубине да изящная рука с белой манжетой, высунувшейся из-под черного рукава. Толя осторожно обмел рукавицей снег с рекламы и увидел человека со скрипкой. Взгляд человека из-под полуопущенных ресниц одновременно беспокоил и притягивал к себе. За скрипачом птицею парила женщина в белом платье, длинном и легком. Она пела что-то очень веселое, запрокинув голову. Рот ее, полный красивых и ровных зубов, смеялся во всю ширь, а глаза подернулись хмельным забытьем, но в то же время они все видели, эти веселые и лукавые глаза…
Из сенок магазина вылезла сторожиха, заорала на парнишку, полагая, что он хочет содрать рекламу. Толя поплелся на улицу Смидовича, к кинотеатру.
Он долго топтался у кассы, тиская в рукавичке рубль.
«Ладно, займу у кого-нибудь, хоть у той же Маруськи, и куплю конфет», — наконец решился Толя и, приметив чубатого парня, вкатившегося на обмерзлых валенках в кинотеатр, попросил его купить билет.
— Тебя ж не пустят, малый, — сказал парень, но посмотрел на мальчишку, тряхнул белым от снега чубом и купил билеты. Оторвав один, посочувствовал: — Пропал твой целковый, хлопец.
Теперь взамен рубля Толя стискивал в рукавичке билет, стараясь не измять его, а то подумают: на полу поднял, либо подделал. Нет, билетик у него что надо, голубенький, хрустящий, рубль стоит. Взрослый билетик. Вот годов только еще без месяца пятнадцать — маловато для вечерних сеансов. И денежки вот издержал на билет, вместо того чтобы сладостей ребятишкам купить, а так все хорошо. Пустили бы только в зал, и совсем было бы все замечательно.
Мимо него проходили разные люди, совали контролерше билеты и шагали дальше, молчком или разговаривая. Они совсем-совсем не понимали, какие были счастливые! Какие счастливые!
За спиной контролерши фанерный щит. На щите, подняв руки, стоял героический Арсен. Прямо в лоб целились жерластые пушки «Потемкина». В обнимку шли Столяров и Орлова из кинофильма «Цирк». Дико мчались на диких конях басмачи из «Тринадцати», и грозно спрашивал матрос Артем с плаката: «А ну, кто еще хочет Петроград?!» Но Толя не смотрел на боевого любимого матроса, он видел только что приклееного на щит скрипача, который даже из-за спины контролерши, из-за скучающих зрителей отыскал печальными глазами мальчишку и звал, да что там звал — прямо притягивал к себе взглядом. Толя и не заметил, как двинулся к нему навстречу.
— Ты куда, шпана чернорылая?
Контролерша толкнула мальчишку в грудь. Не ожидавший толчка, Толя сильно поскользнулся на стылых валенках и упал.
— Зачем же так-то? — заметил контролерше гражданин в меховых бурках, должно быть, летчик, мимоходом подняв Толю.
— Работать мешают, толкутся тут, прошмыгнуть норовят, — смущенно оправдывалась контролерша, отрывая билет, и уже примирительно обратилась к Толе: — Уходи, уходи. Ишь, морда-то вся в синяках! В кармане небось поймали? Так в народе и шныряете, жулье! — и нажала кнопку за косяком.
Вдали задребезжал звонок. Сердце у парнишки толкнулось в грудь, как в стену, и сжалось. Ему нужно быть в кино сегодня, сейчас. Сегодня, именно сегодня должно что-то решиться в его жизни. Непонятная сила влекла его к скрипачу. Ожидание чего-то неведомого вселилось в парнишку. Очень плохо будет, если он не попадет в кино, не свидится со скрипачом, очень плохо.
Контролерша вторично нажала кнопку, выглянула за дверь и, не обнаружив зрителей, убрала стул, собираясь уже уходить.
«Все! — резануло парнишку. — Неужели все?!»
Толя торопливо, захлебываясь, залепетал:
— Тетечка, милочка, пусгите, ради Христа! Пустите! У меня билет! Взрослый билет! За рубль. Тетенька!..
Понимал Толя — таким скудным запасом таких скудных слов едва ли проймешь контролершу, но другие на ум никак не приходили.
— Как же я тебя пущу? Вечерний сеанс. Приходи завтра. Завтра «Волочаевские дни», военное, как наши самураев сокрушили…
— Что вам стоит, тетенька? Ну, пустите, пожалуйста… Я… Всем ребятам скажу, чтобы не бузили в кино, чтобы не пробирались без билетов, только пустите…
— Я тебе русским языком сказала — нельзя! — отчеканила контролерша, уже сердясь. — Приходи завтра. Завтра, говорю, для вас, военное.
— Не надо мне военное! Я это хочу! — выкрикнул Толя, но тут же сообразил, что вышло у него капризно, а никаких прав у него на капризы нет, он — детдомовец. Будто оправдываясь, уже без всякой надежды, начал объяснять он, что сядет тихонечко в сторонке и никому мешать не станет.
В это время сзади раздались торопливые шаги, и контролерша рукой отстранила мальчишку.
Мимо Толи в фетровых ботах пробежала дамочка. За нею шел артист драмтеатра. Толя видел его однажды, когда всем детдомом ходили на спектакль. Этот артист здорово и смешно изображал Скапена, и даже Валериан Иванович, сам вон как умеющий играть, смеялся и после спектакля сказал, что, мол. играет актер вполне профессионально. Что это означало, ребята не уразумели, но догадались, что артист — будь здоров! Шел он, артист, в кино так, будто у него в запасе еще целый час и никаких звонков не было. Он благодушен, улыбчив, выпил, стало быть, маленько. Подав двумя пальцами билеты контролерше, артист внезапно спросил у Толи:
— А что, братец, рыжики в Греции растут?
Толя засмущался (еще бы, с таким артистом разговаривает!), подергал пуговицу у пальто и ответил, прикрывая разбитое лицо рукавичкой:
— Не знаю, дяденька артист.
— Ха, а ты откуда меня знаешь, братец? — удивился артист.
— Постановку смотрел.
— Ха, да ты памятлив зело, братец! — воскликнул артист. — И тебе, судя по всему, не терпится взглянуть на прекрасную женщину из этой кинокартины, а? — подмигнул он и рассмеялся, довольный собою.
Мальчишка прижал рукавицу к груди — билетом жгло ладонь.
— Мне в кино охота.
— Так пустите ж молодого человека в кино, — обратился артист к контролерше. — Сделайте его счастливым. Это так легко! — и хлопнул Толю по плечу.
— Ну уж, ладно уж, если с вами уж, — не в силах отказать такому завлекательному человеку, согласилась контролерша и дала третий звонок.
Толя юркнул впереди артиста в уже темный зал и присел на первое свободное место, сбоку ряда, чтобы, упаси Бог, не помешать взрослым, хотя на других сеансах вместе с горластой ребятней здорово портил им кровь.
Экран замерцал, как бы прилаживаясь и нащупывая людей в зале, и озарился музыкой.
Музыка была как глаза скрипача: зовущая, грустная. В ней не гремели барабаны, не брякали тарелки. В ней пели скрипки, журчала вода, шумел дождь, шел белый снег. Потом музыка завихрялась веселостью и раздольем. Но веселость была такая, что от нее щипало глаза.
Обо всем на свете забыл Толя. Музыкант лучше всех понимал, что у парнишки, как у всех прочих людей, тоже бывают свои печали, свои мечты и своя, пусть еще мальчишеская, жизнь. И принимал он его как равного, со всеми бедами и радостями, со своей еще маленькой жизнью и с только-только нарождающейся жаждой любви, о которой парнишка и сам-то еще ничего не знал, а в снах, что виделись в последнее время, признаться себе стыдился. Но все неясные еще, тревожные и стыдливые желания вдруг из стыдных превратились в радостные, сладкие, будто было у них две стороны — темная и светлая. Музыкант касался лишь светлой, и все вокруг, как от волшебной палочки — от одного ее взмаха, преображалось в доброе и прекрасное. Толе казалось, что попал он в перекрестье лучей, исходящих от музыканта, и виден весь, и ничего в этом страшного и стыдного нет. И зло исчезло из мира, и горя нет, и смотрит на него мир усталыми, все понимающими глазами умного и сердечного человека. Своей музыкой он ослепил в людях зло, неуживчивость, зависть, тьму душевную, а высветил то, ради чего их рождали и растили матери с отцами, — самое доброе, самое лучшее, что есть или было в каждом человеке!
Музыкант жил своей, не совсем понятной Толе жизнью. Он любил и страдал, даже помогал делать революцию, нисколько не похожую на ту, какую Толя изучал в школе, видел в кино: с кровью, со смертями, с тифом, вшами, голодом…
Такую мелкобуржуазную, как в школе говорят, революцию — детдомовская братва, напусти ее — разгонит и еще карманы обчистит при этом.
Непривычные люди в этой картине. У них и страдания-то какие-то ненашенские. Певица, что чайка вольная и разлетистая, жена музыканта, сильная, умная и слабенькая, бедный чудаковатый извозчик, и даже граф, и даже король, о каких не так, совсем не так рассказывают на уроках литературы и истории.
Неужели и короли бывают добрые?
Может, оттого, что все люди эти, короли и не короли, вышли из утреннего леса, в котором музыкант легко сочинил такой славный, такой простой вальс, что его уже не забудешь никогда, потому что такие вальсы, такие песни в каждой душе, и стоит только тронуть их волшебной палочкой, как они тут же и зазвучат.
Может, все люди как лес. Он был сумеречный, темный. По нему ехала форсистая кибитка. Дремал извозчик. Дремал он, и дремала она. Но проснулись птицы, проснулось солнце, и лес вдруг заиграл всеми цветами и каплями. Каждое дерево стало красиво по отдельности и в то же время было частицей большого леса с мохнатой и доброй душой. Сосны, солнце, бьющее сквозь лапник, очень похожи были на наши сосны, пестрые коровы на лугах — на наших коров, и солнце было такое же. Только пастухи не наши, не в дождевиках, ичигах или котах, а в коротких штанах, как у Скапена, и еще, в отличие от наших, непривычно трезвые.
…И опять полилась музыка… Музыка не лжет, не обманывает. Потому-то картину такую можно смотреть с закрытыми глазами, и все понять, все почувствовать, и главное — ощутить, что с тобою разговаривает и страдает живой человек, и никто не помешает любить его.
Давно Толя перестал различать слова, возникающие внизу экрана, да и видел он уже плохо. По лицу катились и катились слезы. И когда в темноту отчалил белый пароход, с него раздался голос той, которая навеки покидала музыканта, перед этим успев доконать жену его, графа и Толю вместе с ними:
О прошлом тоскуя,
Ты вспомни о нашей весне!
— О, как вас люблю я!
В то утро сказали вы мне…
Грязной рукавицей заткнув рот, захлебнулся мальчишка слезами умиления, счастья, горя и радости и неожиданно для себя услышал, как публика во тьме зала дружно зашмыгала носами.
Один только раз плакал Толя в кино, когда матрос Артем хоронил своего комиссара, закладывая его плитняком, а волны навально бились о берег, и не верилось, что комиссар погиб насовсем. Хотелось, чтобы комиссар приподнялся и чего-нибудь сказал или хоть моргнул бы близорукими глазами. Но он не поднялся, не моргнул. Матрос бережно прикрыл могилу комиссара своею бескозыркой и ушел. Ушел мстить белякам за друзей-моряков и за родного комиссара, которого Артем сначала не слушался.
А ребята плакали. Кажется, все плакали, сколько их было в кино.
И сейчас в зале люди тоже плакали — всяк о своем. И Толя плакал о своем. Ему жалко было певицу, оставшегося на набережной музыканта, жену его, тоскующую в большой и теперь уже богатой квартире. Но еще больше жалко было Гошку Воробьева, который лежал один на кладбище в такую студеную ночь, Зину Кондакову, Малышка жаль, даже Паралитика жаль, изувеченного на всю жизнь, и Мишку Бельмастого, и Аркашку с Наташкой — рублишко вот у них зажилил…
В зале вспыхнул свет, и зрители двинулись к выходу. Те, что шли поближе к последнему ряду, вытирая глаза, невольно обратили внимание на мальчишку, сидевшего на боковом месте. Он горько плакал, размазывая грязной рукавицей слезы по исцарапанному лицу, темному от синяков и ссадин.
Артист драмтеатра — он снова никуда не торопился, — подойдя к мальчишке, весело, по-свойски хлопнул его по плечу перчаткой;
— Э-э, молодой человек! Если на заре туманной юности искусительница вбила вас в тоску, что же будет потом?
Люди кругом заулыбались.
— Как вам?! И чего вы?.. Чего вы?.. — Толя чуть не крикнул задушенным голосом: «Фасоните!», но сдержался и, расталкивая людей, выскочил из кинотеатра.
На дворе мело-завивало, свету белого не видать. Люди, вышедшие из кинотеатра, растворились в пурге, и снова стало пустынно вокруг. Лишь гуляли по городу тучи снега, и ветер рвал лампочки со столбов, и казалось вот-вот они каплями упадут в сугробы. Снегом заносило по застрехи бараки и домишки, окончательно захоранивало не ко времени нахлынувшую весну. Она подразнила, подразнила и сгинула. И музыка эта в кино тоже, как вздох весны, как зарница, мелькнула и погасла.
Воет, завывает ветер, кружит снег, и куда-то катится, несется в темноту земля вместе с этим городишком, с горсточкой его огоньков среди огромного, неоглядного мира и с этим маленьким человеком, который бредет, не закрываясь от ветра и снега, неся музыку в сердце, содрогдувшемся от призрачного счастья…
Он выдохся, остановился, устало сел в сугроб. Его быстро засыпало снегом. Дремота вкрадчиво пеленала в мягкое. Мысли делались плавными, уютно и покойно на сердце становилось. Запела пурга скрипкою, возник пронизанный лучами солнца утренний лес, зацокали копыта лошади, и женщина, зовуще улыбаясь, протянула мягкие, ласковые руки.
«Нельзя!» — вздрогнул Толя и очнулся, сел, свалив с себя ворох рыхлого снега. Пересиливая дрему, разом вскинулся, вскочил и побежал встречь ветру, больно хлеставшему по лицу.
Тучи снега раз-другой пробило светом. «На кухне, — догадался он, картошку чистят на кухне», — и побежал еще быстрее, уже на последнем дыхании гнал себя к этому кухонному огоньку, и ничего не было ему сейчас дороже светящегося настоящим, живым светом детдомовского окна.