Теперь оно ему уже не интересно.
После той картины или по каким-то другим причинам стал он относиться ко всему вокруг иначе. И на ребят глядел уже совсем по-другому. Они сделались ему немножко чужими. Иногда Толю еще тянуло в кучу, подурить, повозиться, но что-то уже сдерживало, тормозило дурость и прыть.
Толя погонял шарики по бильярду, загнал их в лузы. К лузам девчонки когда-то успели сплести сетчатые мешочки. А когда — он не заметил.
Неторопливо подстрогал разбитые кии и не знал, что бы еще сделать. Читать? Но сегодня и читать не тянуло.
Как всегда незаметно, разом возникла Маруська Черепанова и поманила Толю к себе пальцем. Он нехотя наклонился.
— То-о-олька! — зашептала ему Маруська на ухо. — А Паралитик в уборной лает…
— Ты опять?
— Честное пионерское, лает! Вот те крест!
Толя побежал в уборную: не хватил ли припадок парня — разобьется. Подергал дверь — закрючена. Стал дергать сильнее. Послышался постук костыля. Из-за двери срывающийся голос послал всех с крутика. «Паралитик плачет», — догадался Толя.
— Придумаешь, задрыга! — набросился Толя на Маруську. — А ну, шагом-арш кино смотреть! Все бы подслушивала да поднюхивала…
Маруська шмыгнула носом-фигушкой и повела глазами на уборную.
— Я кому говорю? — повысил голос Толя.
И Маруська нехотя убрела в столовку.
Из комнаты девчонок в дверную щель просвечивало. Толя заглянул туда. Зина Кондакова, сидя на своей чистенькой кровати, вязала маленькую варежку (для малышей старшие девочки кое-что начали делать сами) и одновременно читала книгу, косо лежавшую на подушке, тоже очень чистой, заметно выделявшейся среди других.
Зина уже примеривалась к самостоятельной жизни.
— Как это ты умудряешься? — удивился Толя и невесело передразнил кого-то из учителей: — «Чтение — это тоже творческий процесс и относиться к нему надо со всей серьезностью», — а ты плетешь чего-то и читаешь!
Зина едва заметно улыбнулась и закрыла книгу. Увидев, что это учебник по радиотехнике, а не роман про любовь, Толя удивился еще больше.
— Плетешь! Не плету, а вяжу варежки Наташке. И готовлюсь помаленьку. Валериан Иванович учебники достал. Я ведь через полтора месяца паспорт получаю… — Она глубоко, протяжно вздохнула. — Хочет он пристроить меня в гидропорт, на радистку учиться. А я как подумаю, что надо уходить из дому насовсем, к чужим людям, так мне страшно, так страшно! А ты когда? Через зиму?
— Ага.
— Быстро пролетит.
Толя ничего не сказал на это, взял учебник по радиотехнике, полистал его: схемы, таблицы, азбука Морзе — все это трень-брень, все это не для него. А что же для него? Что?
— Правильно как-то у тебя все идет, Зинка… И в школе, и везде. — Сам себе Толя уже опротивел — запутался он и не знал, как выпугываться, чего делать, и в его словах была неподдельная зависть.
Но Зина не поняла или не хотела понять и принять его слов.
— Да уж куда правильней, — нахмурилась она.
Уставший от тревог Толя и без того был туча тучей, а сейчас вовсе попасмурнел. Но Зина как будто не замечала, в каком он состоянии, тревожила и его и себя вопросами.
— Понимаешь, вот ерунда какая. Вот все мы живем вместе, учимся в одних школах, что безродные, что с родителями. И мы уравнены с ними. Во всем. Хорошо это? — Толя молчал, слушал с нарастающим интересом. — Сначала хорошо, когда все дети. А потом? Потом нехорошо. Да и сначала тоже не очень хорошо. Чего я говорю! Будь у Гошки с самого начала родители, дали б они его изувечить?
«Но у тебя вон были родители, а какой толк?» — хотел возразить Толя.
— Ерунда! Прямо ерунда! — глядя поверх Толи, тихо и раздумчиво говорила Зина. — Они могут жить с родителями, те их вырастят, определят на работу. Поддержат, когда трудно. А тут отчаливай на все ветры со справкой на жительство, начинай с заботы о том, чего завтра пожрать.
Зина прервалась на секунду и, разложив на коленях вязанье, погладила его, заперебирала спицами.
Толя сидел понурившись. Зина добавила ему мути в душу. А он-то шел сюда, безотчетно надеясь успокоиться.
— Не зря, видно, люди говорят — своей судьбы не обежишь, — помолчав целую минуту, добавила Зина.
— Значит, не обежишь?
— Не обежишь, — как эхо повторила Зина. Неуловимо быстро ходили спицы у Зинки в руках.
Она заканчивала детскую варежку.
«Я девчонка совсем молодая, а душе моей тысяча лет…» — глядя на Зину, вспомнил Толя слова затасканной песни и встал, ткнув кулаком в аккуратненькую беленькую подушку, которая раздражала его самой этой непривычной аккуратностью и белизной.
— Черт с ней, с судьбой. Судьба, рок, провидение — все это как в книжках. Я последнее время дотумкивать начал, что не по книжкам жизнь-то идет. Вон… — Толя чуть не проговорился о Валериане Ивановиче, о том, что он в белой армии был, а теперь их воспитывает, но Зинка, наверное, уже все это знала, а ей и без того…
— Ты чего кино-то потешное не смотришь?
— Ну его! — отмахнулся Толя. — Башка у меня гудит. Все думаю, как ту бабу-разиню выручить.
— Чего же ты один за всех? У нас ведь закон — все за одного!
— Болтаешь ты сегодня, — буркнул Толя. — Один за всех. Кабы один…
— Вот посадят тебя в кутузку, — с усмешкой заговорила Зина. — И я снова, как тогда в больницу, ходить к тебе стану. Передачу носить. Разговоры разговаривать. И снова буду девочкой, которой никуда не надо уходить из дому…
— Да ну тебя! Ехидная ты стала, спасу нет!
Толя еще раз двинул в подушку кулаком и ушел, с досадою стукнув дверью. Створка двери со скрипом отошла. Зина поднялась ее прикрыть и увидела: Толя, накинув на плечи пальто, прошел на улицу, опустив голову. Зина проводила его пристальным взглядом до поворота и притворила дверь.
Отбросив вязанье, она легла лицом на учебник по радиотехнике.
Он стоял, опершись рукою на перила крыльца, и со всех сторон плыло к нему крепнущее движение весны, предпраздничное, гулевое беспокойство нарастало вокруг.
За Волчьим логом (странное все-таки название — здесь никогда не бывало волков!) негусто толпились дома Старого города. Дальше они задернуты густеющей день ото дня дымкой, и оттого кажется, стоят дома сплошняком и даже не стоят, а вместе с биржею, с трубами, со столбами попрыгивают в мареве и куда-то плывут. Еще дальше за домами, мерцающими, как на простыне, подвешенной Глобусом вместо экрана, за этим вытаивающим из снега городом, сзади этого солнца, скатывающегося за реку, есть еще города, много городов — всяких, больших и маленьких. И вот скоро уже, совсем скоро Паралитику жить в них. Зине жить в них. И Толе жить в них.
Как жить? Что они знают о людях? Что люди знают о них?
Права Зинка, права — боязно покинуть дом, навсегда уйти из него туда вон, за Волчий лог. А ведь у него обе руки целы и нога одна лишь поломана, да и то он почти не хромает… Каково же будет уходить отсюда Паралитику? И Зинке? Она девчонка.
Говорят, в миру девчонкам труднее, чем парням.
А еще совсем недавно казалось Толе — так вот, как он живет, будет жить вечно, и ничего не изменится. Всегда будет знакомая и понятная братва, ворчливая, но тоже понятная тетя Уля, замкнутый, не очень понятный, но все-таки свой, привычный Валериан Иванович.
Куда же они пойдут? К кому? Как их примут?
«Ручеек, лишь слившись с другими ручьями, становится рекой. А река, только встретившись с людьми, получит имя», — вспомнил Толя слова, вычитанные в мудрой восточной книге.
Но мудрые слова эти, будь они хоть развосточные, слишком слабое утешение. Толя заметил: мудрости, изрекаемые людьми, вроде еды — на время утоляют голод, а потом опять есть хочется.
Единым махом думы Толи переметнулись на другое. Он вспомнил о деньгах. Он не желал сейчас о них думать, не хотел, отмахивался: «А-а, подумаешь!.. Ну, вернем — и все… Ну, изобьют мильтоны. Пусть бьют. За дело. Да и не изобьют. Разговоров больше. Шпана напридумывала…»
Из-за острова, с южных краев, подувало. Ветерок был плавный, без злости и стегающих по лицу порывов, какой надоел за зиму. В логах помутнело, березники загустели. Предчувствие капели и травы таилось в этом ветре.
Должно быть, немало времени Толя простоял на крыльце. Огней становилось все меньше и меньше. Город погружался в сырую ночь, в сон. Город, в котором Толя вырос и который вырос вместе с ним. Родной до каждого закоулка, до каждого дровяника и барака. Город этот скоротал еще одну длинную зиму, перетерпел зазимок, и за это он скоро получит много света, солнца и дождется первого парохода. Темнота на все лето покинет его, и немые, стеклянные ночи поселятся в нем.
Родной этот город, такой, оказывается, чужой, такой далекий, хотя до него рукой подать.
Он постепенно и стыдливо оттер на окраины лагерь, тюрьму. Дом инвалидов, детдом — оттер все, что угнетало глаз и душу людей.
«…Я буду совершенно счастлив, когда прочту в газетах, что там-то и там-то закрыта тюрьма — не стало преступников; закрыта больница уменьшилось число больных; закрыт еще один детдом — исчезли сироты…» говорил Ступинский. Давно еще, убеждая открыть в Краесветске детдом.
А на первом занятии по военному делу Ступинский толковал им, старшим воспитанникам детского дома:
— Столетия множество людей боролись и борются за то, чтобы все жили счастливо, были равны, чтоб не было богатых и бедных и чтоб все были сыты, радостны, не отнимали бы друг у друга хлеб, не убивали бы один другого из-за чьих-то прихотей. Но видите ли, какие пироги, ребята: многие борются за счастье всех людей, но у них есть противники, которые хотят счастья только для себя. И с ними приходится бороться. Боролись мы. Может быть, и вам придется. Наверное, придется. Живете вот вы здесь все вместе, в этом детском доме. Никто вас не учил и не призывал нападать и убивать. И надеюсь, никогда учить этому не будет. Но вот допустите мысленно такую крайность — фашисты нападут на наш город, примутся жечь его, рушить, придут в ваш дом убивать малышей, вашу добрейшую тетю Улю, девочек, Валериана Ивановича. Вы заступитесь за них?
— А как же?
— Да мы… Да мы горло вырвем!..
— Вот видите, какая четкая программа!.. Горло вырвем… — невесело улыбнулся Ступинский.
Многое запомнилось. Все запомнилось: и худое и хорошее. Память, стало быть, не умеет разделять жизнь на первый и второй сорт, как бракеры делят пиловочник на бирже. Память все складывает в одну кучу, и сам уж разбирайся потом, что брать с собою, а что и забыть бы надо.
Вот забыть бы о деньгах, что лежат в крысиной норе. Забыть — об Аркашке с Наташкой, о милиции. Да разве сумеешь?
Ветер присмирел. Лишь тянуло из логов и ближних озер студеностыо да слабо поцарапывались ветви стлаников, вытаявшие из снега. Радуясь тому, что сбросили груз, шептались они о чем-то, перещелкивались. Казалось, в дровянике стоит конь или корова и вычесывает о стенку с худых мослаков зимнюю, слежавшуюся шерсть. А то чудилось, будто собака выщелкивала зубами из шерсти блох, мнилась какая-то возня в кустах и даже писк.
Значит, вот-вот загуляет по Заполярью весна. Птицы всегда чудятся к теплу. А пока восстают вокруг и оживают невнятные шумы и звуки. И пока еще самое чуткое, переполненное предчувствиями человеческое сердце, только оно может уловить, как потягивается, расправляется просыпающаяся земля.
На тропе послышались шаркающие, грузные шаги. И вешние шумы замолкли, как мыши замолкают в подполье, если скрипнут ночные половицы. Раздался глухой, в перчатку, кашель, и Толя догадался — Валериан Иванович возвращается из города или с прогулки своей одинокой, вечерней, которую он усмешливо называет непонятным словом «моцион».
— Анатолий! — споткнулся у крыльца Валериан Иванович. — Ты чего здесь один, на ветру? Куришь?
— Нет, не курю. Думаю, Валериан Иванович.
— Думаешь? О чем же?
Толя ответил не сразу, и Валериан Иванович замялся, полагая, что некстати сунулся со своим вопросом.
— Да и сам не знаю. Обо всем, Валериан Иванович. Вот смотрю на город и думаю, — выдохнул Толя. Переступил, помялся и чуть слышно продолжал: Книжек я начитался разных, и оттого, верно, ерунда у меня разная в голове. — Он помолчал, облокотился о перила, опять посмотрел на огни, на город. — У ребят вон все просто. А меня все куда-то тянет, все чего-то хочется. А чего — и сам не знаю.
— У всех наступает это, Анатолий. Только у одних раньше, у других позже.
— Что наступает?
— Кончаются игры, и наступает жизнь.
— Как это?
Валериан Иванович нахмурился, чувствуя, что слова у него какие-то слишком уж «воспитательные», что не так бы нужно сейчас говорить с парнишкой. Однако не находились они, эти слова, которыми можно было бы снять налет той отчужденности, что возникла между ними после того еще давнишнего разговора.
— Жизнь наступает с той поры, когда человек начинает задумываться над поступками и отвечать за них, — все так же назидательно, по-учительски кругло высказал свою мысль Валериан Иванович и от досады сморщился.
Они помолчали.
За логом успокоился, уснул город. Огней в нем почти не осталось. Темнота уменьшила пустырь, отделяющий детдом от города. Не видно было Волчьего лога, тропы. Казалось, протяни руку — и дотронешься до огонька крайнего дома и накроешь его ладонью.
Все шевелились, почесывались друг о дружку ивняки за сараем. Утомленно выдохнула пар теплостанция на бирже, и большое белое облако вспухло в высоком небе над темными домами, над трубой, что дымила из кочегарки дяди Ибрагима. «Ночь была темная, кобыла черная, едешь, едешь, да и пощупаешь уж не черт ли везет?» — почему-то всплыла в памяти Толи прибаутка, неизвестно где и когда услышанная. «Ночь была темная…»
— Трудно это? — отгоняя от себя назойливую посказульку, спросил Толя.
— Отвечать за свои поступки? Нелегко. И чем больше дано свершить человеку, тем больше ему отвечать приходится.
Валериан Иванович никогда не мог забыть тех своих слов, которые он сказал в столовке, когда умер Гошка Воробьев, и простить себе их тоже не мог. Но, даже постоянно следя за тем, что говорит он ребятам, Валериан Иванович все же опасался брякнугь что-нибудь такое же, и вот из-за этой скованности говорил обструганно, и слова получались какие-то неживые, деревянные. Но Толя очень и очень нуждался в разговоре. Он разрешал какие-то свои сомнения и следил больше за тем, что ему говорят, а не как говорят.
— Выходит, лучше ничего не делать? Лучше взять да жить тихо, незаметно? — В вопросе Толи проскользнула невеселая ирония.
— Я думаю, тебе это не удастся, — Валериан Иванович возвращал Толю к прежнему, серьезному тону, не давал спрятаться за шутливостью. Он положил тяжелую руку на плечо Толи. — Я тебе много советов давал. Надоел небось разными советами? Но не могу удержаться, чтобы не дать еще один. М-да… Репнин на время прервался и уже по-другому, мягче, доверительней, произнес: — Видишь ли, Анатолий, жизнь состоит на первый взгляд из мелочей. И человек начинается с того же. Запомни, пожалуйста, одну маленькую мелочь: прежде чем пообещать — подумай, а пообещав — сделай обязательно. Пообещаешь, допустим, горелую спичку поднять с дороги — подними. Пообещаешь сердце вынуть из груди и отдать другому человку — вынь!
— Вы всегда так делали?
— Я? К сожалению. Дал однажды присягу: служить верой и правдой царю и служил.
— Так зачем же вы меня тому учите?
— Не лови меня на последнем слове, Анатолий. Я ж тебе сказал: прежде чем пообещать — подумай! Сам я, как видишь, обещал, иногда не задумываясь. И сильно ошибался.
— А сейчас как? Сейчас вы уже не ошибаетесь?
— Ошибаюсь. К несчастью, ошибаюсь. Но не в обещаниях. Потому что даю их людям, в которых снова начинаю верить. Нет ничего на свете тяжелее утраты веры в человека…
— Понятно, это вы обо мне.
— И о тебе.
— Завтра мы вернем деньги.
— Я сейчас от Ступинского. Он уговорил прокуратуру не торопиться с судом, отложить дело. Как видишь, мы верили в тебя и в ребят. И я рад, что не ошиблись. — Валериан Иванович снял перчатки, сунул их в карманы пальто. — Может быть, нужно, чтобы я отнес деньги? — доверительно проговорил он.
— Нет.