– Как же ты иноземную границу проходила? – допытывался Пухов. – Ведь для документов у тебя карманов нету!
– Да мы, милый, ученые, ай мы не знаем как! – кратко объяснила тверячка.
Один калека, у которого Пухов английским табаком угощался, ехал из Аргентины в Иваново-Вознесенск, везя пять пудов твердой чистосортной пшеницы.
Из дома он выехал полтора года назад здоровым человеком. Думал сменять ножики на муку и через две недели дома быть. А оказывается, вышло и обернулось так, что ближе Аргентины он хлеба не нашел, – может, жадность его взяла, думал, что в Аргентине ножиков нет. В Месопотамии его искалечило крушением в туннеле – ногу отмяло. Ногу ему отрезали в багдадской больнице.
Хромой тоже нигде не заметил земной красоты. Наоборот, он беседовал с Пуховым о какой-то речке Курсавке, где ловил рыбу, и о траве доннике, посыпаемой для вкуса в махорку. Курсавку он помнил, донник знал, а про Великий или Тихий океан забыл и ни в одну пальму не вгляделся задумчивыми глазами.
Так весь мир и пронесся мимо него, не задев никакого чувства.
– Что ж ты так? – спросил у хромого Пухов, любивший картинки с видами таинственной природы.
– В голове от забот кляп сидел! – отвечал хромой. – Плывешь по морю, глядишь на разные чучелы и богатые державы, – а скучно!
Голод до того заострил разум у простого народа, что он полз по всему миру, ища пропитания и перехитрив законы всех государств. Как по своему уезду путешествовали тогда безыменные люди по земному шару и нигде не обнаружили ничего поразительного.
Кто странствовал только по России, тому не оказывали почтения и особо не расспрашивали. Это было так же легко, как пьяному ходить в своей хате. Силы были тогда могучие в любом человеке, никакой рожон не считался обидой. Никто не жаловался на власть или на свое мучение – каждый ко всему притерпелся и вполне обжился.
На больших станциях поезд стоял по суткам, а на маленьких – по трое. Мужики-мешочники уходили в степь, косили чужую траву, чтобы мастерство не потерять, возвращались на станцию, а поезд стоял и стоял, как приклеенный. Паровоз долго не мог скипятить воду, а скипятивши, дрова пожигал и снова ждал топлива. Но тогда вода в котле остывала.
Пухов загорюнился. В такие остановки он ходил по траве, ложился на живот в канаву и сосал какую-нибудь желчную траву, из которой не теплый сок, а яд источался. От этого яда или еще от чего-то Пухов весь запаршивел, оброс шерстью и забыл, откуда и куда ехал и кто он такой.
Время кругом него стояло, как светопреставление, где шевелилась людская живность и грузно ползли объемистые виды природы. А надо всем лежал чад смутного отчаяния и терпеливой грусти.
Хорошо, что люди ничего тогда не чуяли, а жили всему напротив.
В Царицыне Пухов не слез – там дождь шел и вьюжило какой-то гололедицей. Кроме того, над Волгой шелестели дикие ветры, и все пространство над домами угнеталось злобой и скукой.
Вышел на привокзальный рынок Пухов – воблы сменять на запасные кальсоны, и плохо ему стало. Где-то пели петухи – в четыре часа пополудни, – один мастеровой спорил с торговкой о точности безмена, а другой тянул волынку на ливенской гармонии, сидя на брошенной шпале. В глубине города кто-то стрелял, и неизвестные люди ехали на телегах.
– Где тут заводы подводные лодки делают? – спросил Пухов гармониста-мастерового.
– А ты кто такой? – поглядел на него мастеровой и спустил воздух из музыки.
– Охотник из Беловежской пущи, – нечаянно заявил Пухов, вспомнив какое-то странное чтение.
– Знаю! – сказал мастеровой и заиграл унылую, но нахальную песню. – Вали прямо, потом вкось, выйдешь на буераки, свернешь на кузницу – там и спроси французский завод!
– Ладно! Дальше я без тебя знаю! – поблагодарил Пухов и побрел без всякого усердия.
Шел он часа три, на город не смотрел и чувствовал свою усталую сырую кровь.
Какие-то люди ездили и ходили, – вероятно, по важному революционному делу. Пухов не сосредоточивался на них, а шел молча, изредка соображая, что Шариков – это сволочь, заставил трудиться по ненужному делу.
Около конторы французского завода Пухов остановил какого-то механика, евшего на ходу белую булку.
– Вот видишь! – подал ему Пухов мандат Шарикова.
Тот взял документ и вник в него. Читал он его долго, вдумчиво и ни слова не говоря. Пухов начал зябнуть, трепеща на воздухе оскуделым телом. А механик все читал и читал – не то он был неграмотный, не то очень интересующийся человек.
На заводе, за высоким старым забором, стояло заунывное молчание – там жило давно остывшее железо, съедаемое ленивой ржавчиной.
День скрывался в серой ветреной ночи. Город мерцал редкими огнями, мешавшимися со звездами на высоком берегу. Густой ветер шумел, как вода, и Пухов почувствовал себя безродным... заблудившимся человеком.
Механик, или тот, кто он был, прочитал весь мандат и даже осмотрел его с тыльной стороны, но там была голая чистота.
– Ну, как? – спросил Пухов и поглядел на небо. – Когда цеха управятся с заказом?
Механик помазал языком мандат и приложил его к забору, а сам пошел вдоль местоположения завода к себе на квартиру.
Пухов посмотрел на бумажку на заборе и, чтобы не сорвал ее ветер, надел на шляпку высунувшегося гвоздя.
Обратно на вокзал Пухов дошел скоро. Ночной ветер и какая-то дождливая мелюзга доконали его самочувствие, и он обрадовался дыму паровоза, как домашнему очагу, а вокзальный зал показался ему милой родиной.
В полночь тронулся поездной состав неизвестного маршрута и назначения.
Осенний холодный дождь порол землю и страшно было за пути сообщения.
– Куда он едет? – спросил Пухов людей, когда уже влез в вагон.
– А мы знаем – куда? – сомнительно произнес кроткий голос невидного человека. – Едет – и мы с ним.
V
Всю ночь шел поезд – гремя, мучаясь и напуская кошмары в костяные головы забывшихся людей.
На глухих стоянках ветер шевелил железо на крыше вагона, и Пухов думал о тоскливой жизни этого ветра и жалел его. Он соображал еще о мельницах-ветрянках, о пустых деревенских сараях, где сейчас сквозит буря, и об общей беспризорности огромной порожней земли.
Поезд трогался куда-то дальше. От его хода Пухов успокаивался и засыпал, ощущая теплоту в ровно работающем сердце.
Паровоз подолгу гудел на полном ходу, пугая темноту и прося безопасности. Выпущенный звук долго метался по равнинам, водоразделам и ущельям и ломался оврагами на другой страшный голос.
– Пухов! – тихо и гулко послышалось Пухову во сне.
Он сразу проснулся и сказал:
– А?
Весь вагон сопел в глубоком сне, а под полом бушевали колеса на большой скорости.
– Ты чего? – вновь спросил Пухов тихим голосом, но знал, что нет никого.
Давно забытое горе невнятно забормотало в его сердце и в сознании – и, прижукнувшись, Пухов застонал, стараясь поскорее утихнуть и забыться, потому что не было надежды ни на чье участие. Так он томился долгие часы и не интересовался несущимся мимо вагона пространством. Разжигая в себе отчаяние, он устал и пришел к своему утешению во сне.
Спал Пухов долго – до полного разгара дня. Солнце подсушило осенние кочки и сияло горящим золотом, ровной радостью и звенело высоким напряженным тоном.
По полю изредка и вразброд стояли худые смирные деревья. Они рассеянно помахивали ветками, бесстыдно оголенные перед смертью, – чтобы зря не пропадала их одежда.
В эти последние дни перед снегом вся живая зелень поверхности земли была поставлена под расстрел холода, заморозков и длинной ночной тьмы. Но – предварительно – скупая природа раздевала растения и разносила ветрами замерзшие, полуживые семена.
Листья утрамбовывались дождями в почву и прели там для удобрения; туда же укладывались для сохранности семена. Так жизнь скупо и прочно заготовляет впрок. От таких событий у очевидца Пухова слюни на губах показывались, что означало удовольствие.
Ездоки поездного состава неизвестного назначения проснулись на заре – от холода и потому, что прекратились сновидения. Пухов против всех опоздал и вскочил тогда, когда начала стрелять отлежанная нога.
Так как еды у него не было, то он закурил и уставился в пустую позднюю природу. Там ликовал прохладный свет низкого солнца и беззащитно трепетали придорожные кусты от плотного восточного утренника. Но дали на резком горизонте были чисты, прозрачны и привлекательны. Хотелось соскочить с поезда, прощупать ногами землю и полежать на ее верном теле.
Пухов удовлетворился своим созерцанием и крепко выразился обо всем:
– Гуманно!
– Сосна пошла! – сказал какой-то сведущий старичок, не евший три дня. – Должно, грунт тут песчаный!
– А какая это губерния? – спросил у него Пухов.
– А кто ж ее знает – какая! Так, какая-нибудь! – ответил равнодушно старичок.
– А тогда куда ж ты едешь? – рассерчал на него Пухов.
– В одно место с тобой! – сказал старичок. – Вместе вчерась сели – вместе и доедем.
– А ты не обознался – ты погляди на меня! – обратил на себя внимание Пухов.
– Зачем обознаться? Ты тут один рябой – у других кожа гладкая! – разъяснил старичок и стал расчесывать какую-то зуду на пояснице.
– А ты лаковый, что ль? – обиделся Пухов.
– Я не лаковый, мое лицо нормальное! – определил себя старичок и для поощрения погладил бурую щетину на своих щеках.
Пухов пристально оглядел старика в целом и плюнул рикошетом наружу, не обращая на него дальнейшего внимания.
Вдруг загремел мост – и в вагон потянуло свежей проточной водой.
– Что это за река, ты не знаешь, как называется? – спросил Пухов одного черного мужика, похожего на колдуна.
– Нам неизвестно, – ответил мужик. – Как-нибудь называется!
Пухов вздохнул от голодного горя и после заметил, что это – родина. Речка называется Сухой Шошей, а деревня в сухой балке – Ясной Мечою; там жили староверы, под названием яйценосцы. От родины сразу понесло дымным запахом хлеба и нежной вонью остывающих трав.
Пухов погустел голосом и объявил от сердечной доброты:
– Это город Похаринск! Вон агрономический институт и кирпичный завод! За ночь мы верст четыреста угомонили!
– А тут – не знаешь, товарищ, – меняют аль нет? – спросил чуть дышавший старичок, хотя у него не было чего менять.
– Здесь, отец, не променяешь – у рабочих скулья жевать разучились! А рабочих тут пропасть! – сообщил Пухов и стал подтягивать ремешок на животе, как бы увязывая себя за отсутствием багажа.
Старый серый вокзал стоял таким же, как в детстве Пухова, когда он тянул его на кругосветное путешествие. Пахло углем, жженой нефтью и тем запахом таинственного и тревожного пространства, какой всегда бывает на вокзалах.
Народ, обратившийся в нищих, лежал на асфальтовом перроне и с надеждой глядел на прибывший порожняк.
В депо сопели дремавшие паровозы, а на путях беспокойно трепалась маневровая кукушка, собирая вагоны в стада для угона в неизвестные края.
Пухов шел медленно по лазам вокзала и с давним детским любопытством и каким-то грустным удовольствием читал старые объявления-рекламы, еще довоенного выпуска:
Паровые молотилки «Мак-Кормик».
Локомобили Вольфа с пароперегревателем.
Колбасная Диц.
Волжское пароходство «Самолет».
Лодочные моторы Иохим и К°.
Велосипеды Пежо.
Безопасные дорожные бритвы Гейльман и С-я —
и много еще хороших объявлений.
Когда был Пухов мальчишкой, он нарочно приходил на вокзал читать объявления – и с завистью и тоской провожал поезда дальнего следования, но сам никуда не ездил. Тогда как-то чисто жилось ему, но позднее ничего не повторилось.
Сойдя со ступенек вокзала на городскую улицу, Пухов набрал светлого воздуха в свое пустое голодное тело и исчез за угольным домом.
Прибывший поезд оставил в Похаринске много людей. И каждый тронулся в чужое место – погибать и спасаться.
VI
– Зворычный! Петя! – глухо позвал слесарь Иконников.
– Что ты? – спросил Зворычный и остановился.
– Можно – я доски возьму?
– Какие доски?
– Вон те – шесть шелевок! – тихо сказал Иконников.
Дело было в колесном цехе похаринских железнодорожных мастерских. Погребенный под пылью и железной стружкой, цех молчал. Редкие бригады возились у токарных станков и гидравлических прессов, налаживая их точить колесные бандажи и надевать оси. Старая грязь и копоть висела на балках махрами, пахло сыростью и мазутом, разреженный свет осени мертво сиял на механизмах.
Около мастерских росли купыри и лопухи, теперь одеревеневшие от старости. На всем пространстве двора лежали изувеченные неимоверной работой паровозы. Дикие горы железа, однако, не походили на природу, а говорили о погибшем техническом искусстве. Тонкая арматура, точные части ведущего механизма указывали на напряжение и энергию, трепетавшие когда-то в этих верных машинах. Эшелоны царской войны, железнодорожную гражданскую войну, степную скачку срочных продовольственных маршрутов – все видели и вынесли паровозы, а теперь залегли в смертном обмороке в деревенские травы, неуместные рядом с машиной.
– А на что тебе доски? – спросил Зворычный Иконникова.
– Гроб сделать – сын помер! – ответил Иконников.
– Большой сын?
– Семнадцать лет!
– Что с ним?
– От тифа!
Иконников отвернулся и худой старой рукой закрыл лицо. Этого никогда Зворычный не видел, и ему стало стыдно, жалко и неловко. Вот человек всю жизнь мучился, работал и молчал, а теперь жалостно и беззащитно закрыл свое лицо.
– Кормил-кормил, растил-растил, питал-питал! – шептал про себя Иконников, почти не плача.
Зворычный вышел из цеха и пошел в контору.
Контора была далеко – около электрической силовой станции. Зворычный прошел всю дорогу без всякого сознания, только шевеля ногами.
– Скоро пресс наладишь? – спросил его комиссар мастерских.
– Завтра к вечеру попробуем! – равнодушно доложил Зворычный.
– Как, слесаря не волнуются? – поинтересовался комиссар.
– Ничего. Двое с обеда ушли – кровь из носа пошла от слабости. Надо какие-нибудь завтраки, что ль, наладить, а то дома у каждого детишки – им все отдает, а сам голодный падает на работе!..
– Ни черта нету, Зворычный!.. Вчера я был в ревкоме – красноармейцам паек урезали... Я сам знаю, что надо хоть что-нибудь сделать!
Комиссар мрачно и утомленно засмотрелся в мутное, загаженное окно и ничего там не увидел.
– Сегодня ячейка, Афонин! Ты знаешь? – сказал Зворычный комиссару.
– Знаю! – ответил комиссар. – Ты в электрическом цехе не был?
– Нет! А что там?
– Вчера большой генератор ребята пробовали пускать – обмотку сожгли. А два месяца, черти, латали!
– Ничего – где-нибудь замыкание. Это оборудуют скоро! – решил Зворычный. – У нас вот ни угля, ни нефти нет – ты вот что скажи!
– Да, это хреновина большая! – неопределенно высказался комиссар и не сдержался – улыбнулся: наверно, на что-то надеялся или так просто – от своего сильного нрава.
Вошел Иконников:
– Я те шелевки заберу!
– Бери, бери! – сказал ему Зворычный.
– Зачем ты доски-то раздаешь, голова? – недовольно спросил Афонин.
– Брось ты – он на гроб взял, сын умер!
– А, ну я не знал! – смутился Афонин. – Тогда надо бы помочь человеку еще чем-нибудь!
– А чем? – спросил Зворычный. – Ну, чем помочь? Брехать только! Хлеба ему дать, – так нам самим пайки в урез дают – даже меньше против числа едоков! Ты же сам знаешь.
После разговора Зворычный пошел прямо домой. Уже темнело и носились по пустырям грачи, подъедая там кое-что. По старой привычке, Зворычному хотелось есть. Он знал, что дома есть горячая картошка, а про революционное беспокойство – можно подумать потом.
Вытирая об дерюжку сапоги в сенцах, Зворычный услышал, что кто-то посторонний бурчит в комнате с его женой.