Без сомнений, ноты певцу подложили «карлики», подкупившие втихаря оркестр. И, конечно же, зря Буре и Клеинский оказали протекцию триумфаторам, протащили гопников в рококо-зал. Ведь обычно под вечерним с прелестными купидонами небом «Авроры» собиралась и в итальянских зеркалах отражалась штучная, непростая публика. «Карлики» здесь, мягко говоря, смотрелись как собака на заборе. Да и сами они туда на рожон не лезли особенно, потому как на парапете амфитеатра там завсегда помещался за одиночным столиком индифферентный, но вспышками остроглазый, спортивного склада человек-нарзанщик. Человек хохлился над холодной яичницей, налегал исключительно на минералку и с Шуриком-Семиглазкой, когда тот появлялся, никогда не здоровался.
Шурик в «Аврору» был вхож, допускаем. А прочим случайным залётчикам в свитерах и затрапезным командировочным в бурках — здесь был решительный отказ, даже если столы пустовали. Что же касательно милых дам, рвущихся в расхожих туфлях потанцевать дружка с дружкой после работы, попрыгать в очаровательных видах, то их вообще ближе дверной ручки не допускали, вежливо отсылали на «плешку» [5]:
— Ватен отсель, гражданочки! Здесь ваша не пляшет!
Да-с, только в «лодочках» на каблучке, в нежёванном платье и под руку с кавалером, которому надлежало быть непременно при галстуке, собственном куреве и носовом платке. Нет-нет, насчёт курева вы угадали — чтоб по столам не шастал, а платок вовсе не для наведения блеска на башмаках в туалете. Отнюдь! Блеск наводили унтер-швейцары, перед которыми не умели ещё тогда ужом извиваться и по-собачьи в глаза заглядывать. Такого в заводе не было. И демаршировать, с трезва, спьяна ли, обнимушечки с официантами, гнуть, перед ними спину — жаме! кель орор! тьфу… Да и какие на то резоны?! Только изысканные манеры рождают в прислуге подобное же. И строгий, бонтонного кроя клиент, пусть даже спрямлённый радикулитом, был всегда в гарантии, что ему споро, бесшумно подадут фирменный де-воляй «Аврора» на подогретой тарелке, яблочный пай («Националь»), соломушку фрит в мельхиоровой каске («Гранд-отель»), а в укромный притенённый кабинет «Центрального» принесут оживляющий поутру квас на льду с тёртым хреном. Официантов чрезвычайно струнят шарм, элегантность. И когда, скажем, вечерняя дама не скидывает под столом жмучие туфли, а на оголённых плечах её мушка — нет, не муха с кухни, а мушка, господа современники! — пикантная му… Впрочем, пардон, тысячу извинений за ностальгию, госпо… виноват, товарищи! Не пришивайте мне наскоро суровьём статью. Я за демос, братки, за достояние миллионов, кореши, за поступательное движение… но почему обязательно в квашенных уличной солью сапогах и непременно по паркету «Авроры»? Возможно, это и есть кратчайший путь в лучезарное Будущее. Но зачем же с налёту макать лежалую корку в горчицу и требовать:
— Фёдор, водяры!.. Потом, потом дашь зажрать что-нибудь…
«Что-нибудь», «как-нибудь» — совершенно для поступи не годятся, братки! Умоляю и заверяю: квас со льда не может охладить интерес к коммунизму. Это распространимо и на галстук, и на умение распорядиться горчицей, и на всё, что урчит, шкворчит, пенится на кухне у Тимофея и на виду у Данилы.
… Так лучше быть богатым, но здоровым,
И девушек роскошных целовать…
«Ай, славно, до чего славно! — разнежился Данила, измученный песней «и как один умрём» с попутным призывом чего-то сдать, отдать, подписаться. — Это не передых, не леформа, а подымай выше, если, конешно, не сплю». Пиво несколько подразмыло его робость, и ему страсть как захотелось глазком глянуть на богатых, роскошных людей, заступивших за межу, за грань тутошнего и тамошнего.
Ближе всего к кухне располагался сдвоенный столик «карликов». Им нарочно тёмный угол отдали, зная их стойкость к запахам и шумливость. «Карлик» не элитарен, каких бы высот он ни достиг. Увы, замурлыкай ему «богатым, но здоровым», из него тотчас полезет босяк, щёлкающий цветными подтяжками, и ни один Айвазовский не в силах выветрить из его квартиры запах селёдки с луком, даже если она там и не ночевала.
Данила на полскулы в зал высунулся, но на большее не отважился. Возле стола топтался швейцар с подносом, на коем была вместо пищи бумажка с секретом. Однако пирующие тянулись с бокалами к молодому, прекрасно одетому, но скучавшему как-то отрешённо блондину, выкрикивали «За царь-пушку!» — и посланца не замечали.
— Вам, Иван Лексеич! — выждал затишье швейцар и подал поднос блондину, с которого и Ванятки, по разумению Данилы, хватило бы.
— Что!? Эт-то ещё что такое? — сграбастал бумажку с подноса повелительный, с двойным подбородком дядя и презрительным голосом зачитал: «Я без галстука, а для Вас есть возможность поступить в МГИМО. Жду вас! Доцент Ерёмкин…».
— Ждёт? — переспросил дядя.
— Точно так, — подтвердил швейцар. — В гардеропе.
Блондин усмехнулся, а дядя побагровел и посмотрел вопросительно на седовласого барина в золотых очках.
— Зачем же ты посторонних впускаешь, Базилио? — претенциозно приподнял очки Буре.
— Здесь всё-таки не «Верёвка»… [6]
— В шею? — деловито осведомился «Базилио».
— Ах, как ты неделикатен! — вмешался неискренним голосом весёлый живчик приятной наружности — это Клеинский был. — Ах-ах! — и угнездил на поднос шипучий бокал: — Скажи «неприёмный день» и предложи посошок для декора.
— Вас понял, Семён Ильич! — осклабился Василий. — Оформим!
И пошёл декор оформлять.
Буре и Клеинский совершенно Данилу пленили. Всё решительно: и то, как они неспеша расправлялись с неописуемой нежно-розовой рыбой, и как умственно, сложив губы трубочкой, потягивали с ленцой крепчатину из мизерных рюмочек, и как без жмотства накладывали они в тарелки всячину красивым, плотным, готовым хоть каждый год полновесков рожать женщинам, — всё решительно склоняло Данилу к уже раскочегаренной мысли: «Свершилось! Москва достигла, а дальше оно и в деревню пойдёт, достигнет самых запятошных».
И запьяневшему натощак Даниле стало вдруг мучительно стыдно, что он, безбилетник, к тому же и недостаточно порадел общему делу, чтобы приблизить это жданное и заветное: дважды не выходил на работу (хотя бригадир Арсений и стучал ему палкой в окно), а весной сорок седьмого накопал ночью на картофельном поле полведра зародышей… Покаяться, поделиться этой страшной тайной — вот что удумал голову потерявший Данила и, как был в мешке, вывалился из простенка к столу, приближённому к кухне…
Не заточилось ещё перо, способное описать изумление «карликов» и сметение рококо-зала. Но если бы, отдадим должное, ресторан заполняла только штучная, типа Клеинского и Буре публика, ничего бы особенного не приключилось. Штучные бы вида не подали, вилкой не дрогнули, а подвижные не хуже тореадоров официанты «Авроры» тотчас накрыли бы шатуна Данилу какой-нибудь крахмальной мулетой и удалили неприметно с арены — алле ап! Но повылезавшие из чёрных низов «карлики» были не таковы, чтобы приключение упустить. Двойной подбородок тотчас согнал с места какого-то прихлебателя и усадил Данилу рядом с собой капризно и грубо, будто любимую куклу детства. Оркестр подавился и смолк. Буре уронил очки в оливье. За соседними столами послышались «шу-шу-шу», однако не заглушившие «ик-ик-ик» Клеинского, задергавшегося, как автомат «винчестер» на утиной охоте. Однако двойной подбородок не растерялся. Перво-наперво он показал оркестру правую пятерню, а левой присоединил к ней убедительный ноль. Хрипатый певец ожил и спохватчиво под воспрянувший в айн момент оркестр продолжил:
Эх, бутылочка вина!
Да не болит голова,
А болит у того, кто не пьёт ничего…
Под развесёлую музыку Данилу угостили колючим «Абрау Дюрсо», после чего его будто током вдарило, и он смутно, с обрывами, как в клубном кино, соображал, что вокруг происходит: чего-то склизкое ел, потом холодное, сладкое, а стол шумел, качался, и какой-то суетной голос жадничал: «Не давайте! Я вам как врач говорю…».
Этот голос и накаркал, наверно. Данила почуял, как в животе его стали драться, царапаться кошки, но не так, как после толченой коры, а не в пример серьёзнее. Острая боль надломила Данилу и свалила со стула.
«Ай, как срамно… и людям беспокойство», — затосковал Данила, в то время, как жёсткие руки Ванятки поднимали его непослушное тело, и кто-то резко распоряжался: «К Склифософскому! Какая к чёрту «скорая»? В машину ко мне, идиоты! Я же говорил, предупреждал…».
Потом запахло бензином, и кто-то мрачно, с осуждением сказал: «Ехали цыгане не догонишь. Дохлое дело, господа!».
Затем хлопнула дверца, Данилу понесли на руках и положили на что-то холодное, приятное. «Погреб», — сообразил он и глаза разлепил.
То был не погреб, а ослепительная, вся в электричестве комната. Данила лежал на клеёнке и не в мешке, а в настоящем, какое не снилось и заготовителю Ковтуну, исподнем, а над ним стоял белый врач, за спиной коего различались очкастый барин, встревоженный Тимофей и крепыш Ванятка с напряжёнными от натуги глазами.
«Он, зараза, меня дотащил, наверно, — подумал Данила. — Стойкий юноша, дерётся, наверно, как чёрт на пасху!».
И тут его свели страшные судороги, жар в животе сменился на пустоту, и зазвенели в ушах печальные колокола церкви Скорбящей Богородицы.
«Да как же без причастия, без отпущения грехов?» — заволновался Данила, ища последним усилием глаз икону.
Иконы в электрической комнате не было. Но затухавшему взору Данилы открылась замена. На голой стенке он углядел портрет святоносного Отца всех народов. Чуток курносый, на диво обрусевший Отец ласкал на фоне берез пионерчика и вглядывался в те самые очертания Будущего, в котором жить-поживать поколению людей, и которое сам Данила увидел воочию, соприкоснулся, глотнул напоследок маленько, да и лежал на одре чисто, прибрано, в дармовом городском белье. И слёзы немой благодарности свежей росой навернулись на угасающие глаза Данилы. Последним усилием он приподнял себя, и трудно, по-черепашьи вытянул иссечённую шею, чтобы слова его были слышнее для Отца и Благовершителя.
— Да… да святится имя твое… — прошептал он страстно и отпал, закончив мирские труды.
В палате повисла чёрная пауза. И первым её нарушил Иван:
— На вот, возьми, — протянул он мрачному Тимофею пять сотенных — свой приз за айсоров. — Да не топчись, они так… шальные.
Непослушными пальцами Буре извлёк из бумажника вдвое и тоже на обряд отчинил:
— Ты не скупись, Тимофей, «карлики» доприложат. — Ох-хо-хо, грехи наши, — и Данилу перекрестил: — Получил-таки бедняга землю в вечное пользование… Аминь!
Клеинский уехал встречать жену на вокзал, и домой потратчики возвращались пешком. Иван жил на Трубной, Буре — на Сретенке, так что им было по пути.
На дворе непогодило. С неба валила запоздалая снежная крупа, и перебравший изрядно Буре двигался с остановками, шумно отпырхивался и задирал голову, подставляя лицо холодным колючкам. Оба молчали.
На углу Сретенки и Колхозной, где над зданием универмага на синем жернове соблазнительным ятаганом поблёскивала в сиянии букв бесстыжая осетрина: «Вкусно, питательно, купите обязательно!», Ивана наконец прорвало:
— Н-ну карлики… сволочи… шутя угробили человека! — Буре скептически усмехнулся, покачал больной головой:
— Ипсо факто, юноша, Данилы умерли далеко в позадавешнем…
— То есть??
— То есть когда обманулись, пошли за теми, для кого земля просто шар, мировая окружность на потребу эксперимента, друг мой, — в миноре, усугублённом выпитым, проговорил Буре. — И на обломках самовластья, взамен пленительного счастья, — обломки собственной сохи.
— Вы бы того, потише, — предупредил Иван.
— О да! Тсс, тсс… Электрификация плюс конфискация, — неловко пошатнулся Буре. — П-подай-те мне эл-лектрический стул!
— Ну вы уж совсем, Каллистрат Аркадьевич…
— До основанья! — неприязненно отмахнулся перчаткой от электрической осетрины Буре. — Что наша жизнь? Икра… «Шато-и-кем». Тот станет всем… До основанья! А что затем?
— Баиньки, Каллистрат Аркадьевич, вам пора баиньки, — сказал Иван. — Вам ли на жизнь жаловаться?!
— О чём вы, сударь?! — стал на дыбки Буре. — Да, по недоразумению, я… эм, простой советский Кочубей и на мне… эм, брюки от Пифагора. Но это же парс про тото и, пардон, непременно подмоченные. И в заседании, и в «Авроре», и в баиньках-баиньках. Поймите, друг мой, враги, уклоны, вредители — кончились. Исчерпались. И я задержался, как последняя курица на обнищалом дворе — вот-вот зарежут…
— За что? — неуверенно усомнился Иван. — Не понимаю, чего вы конкретно боитесь?
— При чём тут «конкретность», — сбавил шаг Буре. — Страх в нашем любезном отечестве — это не реакция на живую опасность, а состояние души. И обоснованное. Один мой клиент на людях обозвал «городскую» булку первоимённо — французской, и бон вояж — загремел в космополиты… Сухари ему теперь «булочка».
— В космополиты вас не возьмут, — успокоительно заверил Иван. — Вы же на процессах защищаете исключительно бытовиков.
Буре зарделся и даже несколько протрезвел:
— А что взамен предложите, сударь? Веру Засулич? Так к ним ни до, ни перед пиф-паф никого не пускают. Да, я адвокатирую «карликов». Но перед кем? Перед зверской машиной, готовой сожрать даже резинку, на коей собственные «ночь шахтёра» держатся. О да, «карлики» несомненно ловчат! Так ведь нынешний нэпишко — это часы с некогда сломанным механизмом, где стрелки теперь надо крутить вручную, подмазывая попутно сломщиков: этому дала… этому дала… Они и хваты и меценаты невольные.
— Сегодня ресторан показал, чем их «меценатство» кончается, — сказал Иван несговорчиво.
— К чёрту! Мне надоело быть их заводной куклой.
— А призовые? А горячо любимый вами миндаль «Метрополь»? А брюки от Пифы? — съязвил Буре. — Куда от этого денетесь?
— В зависимости от расположения звезды Сириус, — привычной формулировкой отговорился Иван.
— Че-пу-ха! — произнёс Буре. — Вы неостановимый игрок, Ванечка. Будь то футбол, биллиард, бега — вы ловец удачи, успеха, замешанного на риске. И знаете почему?
— Покамест нет, — сказал Иван.
Буре взял Ивана за локоть и пониженным голосом проговорил:
— Да потому, сударь, что интуитивно догадываетесь, что обитаете в мёртвой зоне, где нет ни разумных следствий, ни ясных причин.
— Ну, вы прямо до срока меня на кладбище, — усмехнулся Иван.
— А хоть бы и так! — упёрся с пьяным упрямством Буре. — Его ведь именно и нельзя «улучшить». Можно лишь расцветить, украсить наглухо мрамором а-ля метро и золотыми скрижалями замогильных истин. Но они-то как раз вам не светят. Нет! И, отвергая их, вы, как игрок, надеетесь на вспышку мифической звезды Сириус. Мечетесь. Ждёте случая. И чего доброго, впрямь в институт подадитесь.
— А почему бы и нет? — защитился Иван. — Чем плох, в смысле Сириуса, международный?
— Чур! Чур!! — загородился руками Буре. — Это же прямой путь в шпионы…
— Здрасте, Каллистрат Аркадьевич!..
— Да нет, скорее до свидания, Иван Алексеевич!.. Разве вам неизвестно, чем кончается у нас связь с иностранцами? Моя свояченица, дура, губы бантиком, сподобилась с иноземцем в Большой на «Лебединое», да так с «Лебединого» и отправилась в декольте в Салехард. Ипсо факто, и не за что больше! Ни слова кроме «бонжур» и «капут» ни знала. А при вашей дерзости, да ещё изучение языков… Нет, в наше смутное время Бог даровал вам ноги. Вот и бегите от неприятностей. Гоняйте мяч!
— Всю жизнь или до раннего склероза? — осведомился сухо Иван.
— У спортсменов не бывает склероза, — наставляюще отклонил Буре. — Только они, ну и, конечно же, гепеушники пышут у нас неподдельным здоровьем. В силу особенности устройства голова у них никогда не болит.
— Спасибо за комплимент, — сказал Иван. — Может, ещё какие советы будут?
— А как же! — раздухарился Буре. — Соблаговолите взять меня под руку. О Господи, я ж зарекался не керандюми — не смешивать Салхино с Крюшоном… Так вот, не смейте больше брать у злодея Клеинского ни Мережковского, ни Бердяева. Ему-то что, он нужен наркомам, за ним придут в последнюю очередь. Ограничьтесь себе во благо «Молодой гвардией», мда-с. Из фильмов рекомендую «Свинарку и пастуха», из пиез — «Русский вопрос», из музыки — гимн, разумеется. Неограниченно — цирк, балет, уголок Дурова… что там у нас еще духовного? Церко… нет, туда ни для каких очищений духа и тела! Для этого есть Сандуны и еще что там…