Алиса в Стране Советов - Алексеев Юрий Александрович 7 стр.


— Это что же, выходит, в полевых условиях я не марксист? — озадачился Кузин.

— Вам, Кузин, проще, — сказал Иван. — Классики не успели охватить авиацию. А студент запросто подпадает под категорию «беднота», и заветы для него — обязательны. Все другие науки для нашего гуманитария — чеп-пу-ха, приложение к положению. А вот заветы — святые мощи. С чего? Откуда они? — не спрашивай. Молись, тогда и в буржуазный рай, может быть, попадешь — в Рио, в Монтевидео. А нам с Котярой влепили тогда с подачи комсорга всея института Гусяева по строгачу и…

— Обожди, — перебил Кузин, — Гусяев — длинный такой, перекрученный, на ощенившуюся борзую похож…

— А ты почём знаешь!? — удивился Иван.

— В посольстве знакомили, — пояснил Кузин. — Он вроде там парторг. Кто у нас за секретаря первички, интересовался, и про Мёрзлого, между прочим, отдельно спрашивал.

— Так это же два сапога пара! — в крик огорчился Иван. — Они любого затопчут. Этот Гусяев настроен ко мне похлеще, чем Чанов к роялю — застарелая аллергия.

— Да ты не бойся, — ободрил Кузин. — Мы «чехи» все-таки. Посольство делает вид, что к нам не касается… Американцев дурят.

— Гусяева всё касается. Он памятлив! — мрачно отверг чешский иммунитет Иван. — Он тогда ещё захотел гномика из меня вырезать.

— Опять ты про гномика, — зацепился Кузин. — Ты хоть объясни, что это?

— Видишь ли, это всё ненаучно, — заколебался Иван.

— Тогда тем более, — возлюбопытствовал ещё пуще Кузин.

— Ну хорошо, — сдался Иван. — О непонятном, но притягательном человеке говорят эдак недоумённо: в нём что-то есть. Так вот, что-то и есть «гномик». Он поселяется в человеке где-то под ложечкой, по соседству с душой, чтобы ловче её смущать было.

— Зачем? — сказал Кузин.

— Покрыто мраком, — уклонился Иван. — В потёмках души своя логика-арифметика. И дважды два гномику не дают ответа. Ему — то много, то мало, но никак не четыре. Он не считает мир устроенным окончательно. И растормошить, развинтить, расковырять душу — для него самое милое дело. Он изнутри на проделки подначивает, не даёт засушиться благонамеренным — а что это, никто не знает, — правильным поведением. Не позволяет он, видишь ли, человеку угомониться, застыть в едином строю и затянуться на последнюю дырку — чем пояс туже, тем плечи шире; начальству видней, у кого длинней!

— А как же в армии? — осведомился недоверчиво Кузин.

— Армию гномик, что называется, терпеть ненавидит, — сказал Иван. — Когда без устали: «кругом-бегом!», «стоять и не рассуждать!», «приказ — закон!», он начинает чахнуть, да так под ложечкой и помирает. Хвать-спохвать — а в душе пусто. Ноги ать-два чеканят, а внутри ничего тебя не трясёт. И в пустоту, где жил бывалоче гномик, лезет страх. И гонят его самовнушением: «Да нет, я вполне живой. Просто остепенился. Всё по науке: я подчиняюсь — эрго, я существую. А в получку, может, что и проснётся во мне…».

— Обязательно! — подтвердил Кузин.

— Вот-вот, поэтому ходячих ать-два покойничков и тянет с получки, с расстройства, со скуки ко всяким там заводилам и коноводам, в ком гномик ещё сохранился, — сказал Иван. — А задача Гусяева — отсечь и пресечь! Ему же плевать, что без сомнений, вывертов ни Бруно, ни Пушкин, чей гномик точно с копытцами был, не получаются. У него диалектическая задумка: всех под одно на единый путь направить, прямой и точный, как замечательное тире между днями рождения и смерти на мраморе. Иначе смотри у меня, кончишь плохо!..

— Ерунда, — влез в разговор Чанов. — Мне сто раз так грозили.

— Ваше счастье, — сказал Иван. — А у нас молитвой Гусяева сразу же плохо кончил Букин. Этого прокитайского велосипедиста гномик повёл на стычку с Марксом, и кто победил, можно не спрашивать. Следом загремел Маус. Он несколько попивал в балтийских традициях. И в день Октябрьской демонстрации, чтобы он насухо на Красную площадь пришёл, ему повязали руки портретом на палке. Так вот, в отместку гномик велел Маусу уронить лик Берии перед мавзолеем. «Прямо на головы ликующих трудящихся», как записано потом в протоколе об исключении бедняги из комсомола, ну и, естественно, из института. Тут уже — автомат. Ну, а мой гномик вообще не остывал, но особенно дал себя знать на военных сборах. Загнали нас на берега речки Тмутаракани. Палатки. Косноязычный товарищ старшина: как что не так — ташши сорок ведров! Это с реки на крутой берег. Ну, днём маршируем, ночью комара кормим. Досыта. А сами на великом подсосе. Сам знаешь, что солдату больше всего хочется — есть и спать, спать и есть.

— Не только, — сказал Кузин с нажимом.

— Да нет, нам бром добавляли, — сказал Иван.

— С этого брома Чанов двоим алименты платит, — отверг аптеку Кузин.

— Значит, приварок на стороне находил, — возразил Иван. — Вот и наш Котя, Кот в сапогах, сыскал-таки, где заморить червячка, набрёл на затаённую пасеку. А там дочурка лет тридцати, папаша Горыныч, детёныш лесного происхождения, баня и медовуха — всё как на пасеках и положено. Ну, хорошо, сам он напился, наелся, расплатился в бане… А мы, как черти, в притворе остались, нам доступа к чаше нету. Горыныч прижимист, да и менять автомат на мёд как-то неловко в мирное время. И тут мой гномик меня в пустой живот толкает: «Свадьбу, Иван! Свадьбу а-ля фуршет! Побалуй на старость папашу…». Так мы на совете нашей нижней, ближе к реке, палатки и порешили. Выкрали технический паспорт от пулемёта «Максим», приписали от руки «Горький» и повели Котяру гражданским браком жениться.

— Да что же, Горыныч вовсе грамоте не разумел?! — не поверил Кузин.

— Да откуда ему? Паспортов тогда селяне в глаза не видели, — внёс ясность Иван. — На это мы и рассчитывали, нарочно вольную кержаку из каптёрки несли: поедешь в район за сарпинкой, в дом приезжих допустят как папу паспортной дочери. И, взявши в долю нашего старшину, пировали мы три дня и три ночи. Кстати, старшой потом так разохотился, что всерьёз на дочурке женился и по сей день, наверно, пчёл по лесу гоняет, поминает нас добрым словом. Ну, а тогда, на четвёртый день, пасечник запряг лошадь и поехал закреплять брак печатью в район, где и узнал, кто такой Максим Горький. Вернулся он, сам понимаешь, в дикой ярости и с твёрдым намерением истребовать не Котика, так пулемёт, ну, в погашение убытков. Скандал намечался на всю дивизию, не очень краснознамённую, но всё-таки. Старшине надо было лычки сдавать, да и нам с Котей в институт можно было не возвращаться. Выперли бы за милую душу, несмотря на то, что четыре курса пройдено. Как быть? Что делать? Хоть в речку… И тут мне гномик подсказывает: «Речка — само собой. Но чтоб красиво, с Моцартом…». Сказано — сделано. Сдвинули на берегу два снарядных ящика, стык прикрыли еловыми лапами и в головах поставили фото под-Котика из «Огонька». Обвели фото черным и — к старшине: — Мы свое сделали, давай оркестр; нужен Моцарт! Не знаю такого, — говорит. Ну мы напели ему популярно — да-да-ра-ра, да-да-да… Этого, — говорит, — навалом, это могём. И согнал на берег человек пять кантонистов. Ждём. Репетируем горе. На лицах суровость. И тут на взмыленной лошади подваливает к шлагбауму наш папаша: — И где тут Советская власть? И где Максим Горький?

А я чеканно ему, по-солдатски: — Советской власти в расположении воинской части нет! Посторонние лица не допускаются. И Горького в живых нет. Солдат отравлен медовухой и отправляется — гляньте! — на захоронение в город с одноимённым названием… И дальше уже обещаю: — Если подозреваете, кто причастен к отраве, я проведу вас, папаша, к военному прокурору. Уж он-то дознается… Нет-нет, — говорит, — я просто приехал насчет войны спросить — будет она или нет? — Обязательно! — говорю, а сам нашим знак подаю: что ж вы, давайте! Те поняли и погнали траурную волну — ра-ра-да, да-да-да. Так под Моцарта папаша и сгинул. Только пыль столбом.

— Хороший рецепт, — сказал раздумчиво Кузин. — Запомнить надо.

— Лучше забудьте, — сказал Иван. — Для здоровья полезнее. Не прошло и двух месяцев, как нас вызвали с Котиком в деканат и спрашивают: «Зачем вы ящики у военных украли? Кто выдумал похороны?». «Кто же стукнул?» — соображаю, и говорю: — Да так, знаете, шутка-малютка: наубивали в ночное время два ящика комаров и хотели отправить в помощь народам Поволжья… Короче, у вас искажённая информация. — Гусяев кровью налился и пальцами по столу тарабанит: о кадрах печётся, не хочет выдавать стукача. А Мёрзлый, зараза, тут как тут: — Я на каникулы с лекциями в Тулу собрался. От общества «Знание». Но могу маршрут поменять на Поволжье… То есть дышать нам с Котей оставалось до после Поволжья четыре месяца. А там уже комсомольско-молодёжная казнь и вышибон. Навынос и распилочно, как у нас говорили. Тем паче, что конкуренция к пятому, выпускному курсу среди нас обострилась, и каждый умник горел показать свою высокую трибунальность на грани Вышинского. Вслепую старались парни. Ведь было же наперёд известно: хоть на стену лезь, а третьим секретарём посольства, скажем, в Мексику поедет какой-нибудь партай-бабай из Якутии, прошляпивший заготовку ягеля. Такая партийная ссылка в нашей стране чудес естественна, поскольку в Мексике шляп навалом, а ягель исстари не растёт. И столь же чудесно в Якутию, в пополнение естественной убыли, в газету «Красный оленевод» ссылают свеженького дипломатёныша, купно владеющего испанским, французским, албанским. А что? Каюры замкнуты, как Албания: по-русски с ними не сговоришься. Логично?

— И я про такой же случай, — снова полез в разговор Чанов. — Привезли нам вместо солидола автол…

Здоровяк Кузин молча сгрёб Чанова и перенёс на диван, где мирно всхрапывали Толякин и Славушкин. Иван освежился тем временем содовой и продолжал:

— Словом, перспективы на жизнь были мрачные. И тут зашевелился гномик Котяры, навёл на каверзу: «Дочка Кубасова!». К дурнушке этой никто близко не подступал, поскольку в неё со времен картошки Мёрзлый метил. Старательно эдак вокруг неё крылом чертил, кукарекал монолог Гремина и дублировал объяснения Отелло Сенату. Ну чернь ряжская, что с него взять? А Котик к Нинель подчалил, расплылся в одной из своих шести улыбок-ловушек: «Ну, как дела, какие проблемы, крошка?» — и через три месяца, глянув косо на дочку, Кубасов имел неудовольствие убедиться, что против кое-кого бронированные машины недействительны. По здравым соображениям, тут надо вызывать тётушку из деревни и готовиться в дедушки. Но, сам знаешь, со времён отказа от царских долгов наш дипломат говорит «нет», даже если его — лицом перед фактами. Нинель была в полном отчаянии и только твердила Котику: «Рожу ребёнка, даже если тебя сошлют в Монголию». А Мёрзлый вовсе ум потерял, ускакал до срока в Поволжье — отыскать факты, предотвратить, разрушить! Котик же на все эти экзерсисы лишь по-чеширски сожмурился и сказал: «Нинель, не надо Монголии, юрта — это для круглых. Познакомь меня лучше с мамой…». Как и чем смог Котик к маме подластиться — не узнается никогда. Но неподступный замминистра, представь, пошёл на попятную. И как! Пока Петюня землю в Поволжье рыл, а пятикурсники зарились хоть на какие задавленные песками и пламенной враждой страны, Котик расквартировался в доме, что над метро «Маяковская», и готовился с молодой в Париж… Да-да, и не каким-то портфеленосцем, а в полномочной должности пресс-атташе. Что вы на это скажете, Кузин?

— Не знаю, — почесал голову Кузин. — Меня так наоборот, в Корею послали за то, что дёру дал от одной штабной дамочки.

— Можно ли сравнивать! — пожурил Иван. — У Котика выбора не было. Да и меня он, честно говоря, спас. Мёрзлый вернулся с полным досье. Даже фото пулемётной «вдовы» прихватил, мерзавец. И пшик! Свадьба Котика прекратила дело. Гусяев не мог меня тронуть, не задев зятя Кубасова. Но мою «помощь народам Поволжья», он навсегда запомнил, и через Полгода мне дали «ищи ветра в поле» — свободный диплом. Ну, а Котик — в Париж, город контрастов…

— А знаешь, Иван, здесь ведь не хуже, — поднялся, зашевелил плечами Кузин. — И тут контрасты найдутся, ежели поискать. От этих сигар трассирующих меня просто тошнит. Айда в город? Сигарет купим, то да сё, мы ж в кустики заходить не будем…

— И я с вами, — подал голос Славушкин. — Я тоже курить хочу.

— Принесём, — пообещал Кузин, настроившись на поход как на дело решённое.

— Да что я вам, инвалид? — забузил Славушкин, разбудив тем Чанова. — Что я, пострижен не так или рыжий?

— Да тише ты! Весь колхоз поднимешь, — шёпотом пригрозил Кузин.

А из ванной комнаты вновь донеслось:

— Водички!.. Сиропчику, Маша!..

— А, чёрт! — ожесточился Кузин. — Славушкин, дай зануде стакан ликёру… Да нет же, зелёненького, чтоб до утра не петюкал.

— Запросто, — сказал Славушкин, набухал полный бокал и унёс в ванную, откуда послышалось вскоре буль-буль, кха-кху и «Маша, грелку!».

— Капризный, гад! — доложил Славушкин, возвернувшись. — И половины не выпил. Может, огреть его чем-нибудь?

— Стыдитесь, Славушкин, — шёпотом укорил Иван. — Вы же воин-освободитель. Налейте нам всем минералочки и по таблеточке, по таблеточке…

С этими словами он кинул в бокал зелёную пуговку «Брома-зельтер» и, когда вода забурлила, присовокупил:

— Освободителям надо выходить в город трезвыми…

— Тогда и я с вами, — ожил нежданно Чанов. — Я совершенно очухался. Таблеточкой малость подзаряжусь и — хоть куда ой-ё-ёй…

Глава V

Искатели сигарет высунулись на арочное кольцо и как бы ступили в кирпичную пасть остывающей печки. Пасть обдала их пряным запахом пирога с корицей, шафраном, бадьяном и ванилином. Тонкий аромат рома они не усвоили, поскольку сами были пропитаны изнутри.

— Батуми! — оценил печку Чанов, принюхавшись.

— Анчурия, — уточнил Иван, вглядываясь в смутные очертания часового, устроившегося калачиком на нижней ступеньке забежной лестницы. Уложив в головах автомат, доброволец-синерубашечник расшнуровался и облегчённо спал, насвистывая себе колыбельную носом. Возле ног его была сложена кучка камней и на ней, шнурками играя, ползал пальмовый краб, жёсткий и маленький, как морская кокарда.

Тишина. Темнота. Идиллия. Но только взялся бесшумный квартет с крыльца сползать, как над крышей, в кроне фруктового дерева заверещала несусветная птица, обиженная, наверно, метким камнем припасливого милисьяно, утомлённого митингами и не желавшего слушать трели пернатых.

Часовой встрепенулся, протёр глаза и загоношил:

— А донде? А донде?!

— На кудыкину гору, леший тебя побери! — не сдержался Иван. Но тотчас нашёлся — сунул всклоченному спросонок мулату три доллара, после чего заговорил со стражником на островном языке.

Часовой оказался на диво понятливым и услужливо взялся довести квартет до такси. Наладить господ офицеров на неотложное удовольствие для него было не в долг, а в радость. И словоохотливо, сверкая во тьме перламутровыми глазами, он в пользу заждавшихся пояснил, что песо в стремительном беге революции естественно похудело вчетверо. Так что в ночном Pajaritos [15]— душевно рекомендую, сеньоры! — мучача за турникетом, цветная ли белая, обойдётся всего в пятьдесят центов в разовом пользовании, и доплаты за скорость не требуется, ну, разве что четверть доллара на кокосовые орехи… Иван мысленно разделил сто подкожных долларов на пятьдесят центов и ужаснулся. Ему стало искренне боязно за пусть железное, намотанное гарнизонными турниками и воздержанием, но всё же человеческое здоровье товарищей.

«Если шнапс не отнимет деньгу, арифметика их погубит», — затревожился он уже в такси, и теперешняя затея стала его тяготить, коробить.

Отступать было поздно. Канареечное такси резво протискивалось в переулках красного квартала, людного, залитого огнями опознавательных фонарей. Ночной район жил открыто, распахнуто. Люди входили и выходили из заведений будто пассажиры из утреннего метро, правда, не вскачь, не ощупывая себя — тут ли пуговицы, цел ли бумажник — но бойко, споро и без оглядки на патрульных солдатиков, крайне радых, что им, образцовым стражникам, достался такой удобный пост.

Квартет напряжённо молчал, затруднённый выбором самолучшего фонаря. Нахальные зазывалы, казавшие им проворными жестами куда как понятное и последним артикулом выставлявшие большой палец вверх, обещая «Отлично, с присыпочкой!», — всё это как-то смущало и озлобляло маленько. Уж больно всё просто: руку протяни и возьми. И Чанов не стерпел, молвил охрипло:

— У нас интереснее. А тут вроде жены получается, только за деньги.

— Молчи, коли Бог убил, — сказал Кузин. — Твою и за деньги не согласишься.

— Не об том речь, — задумчиво внёс Чанов. — Я к тому, что их и поить, наверно, вусмерть не нужно, или как?

— Никак, — сказал Иван раздражённо. — Хватит болтать. Пошли!

Квартет повылезал из машины, и кучно, держась за Ивана, ввалился в двери безымянного заведения. Смотровой предбанник лётчиков огорошил. Ещё в дороге они настроились на хорошо контрастное и всячески отгоняли мысль, что неопытность заведёт их в ткацко-прядильное общежитие, где командует испитая бандерша с традиционным фингалом, оживляющим наблюдательный глаз. Боялись и хорохорились купно. Но то, что им открылось, перевалило за край мечты. Цветастые, чуток продавленные кушетки предбанника предложили им таких девочек, что с любой было бы просто в завидки по Земно-райску пройтись, нарочно не оборачиваясь и не глядя, как в обнимку с геранью обомлелые штатские с подоконников валятся. Никакая учительша пения, ни даже затейница — клубная егоза-одиночка из «Тракториста» тут в подмётки не шли. Ухоженность, знойность, лёгкость. Нет, не попрыгулистость с переходом от сумеречности к вертлявости, а именно элегантность без давёжа и фортепианной интриги, что де, вот, у ребятёнка за стенкой слух музыкально чуток и отгородка тонка… Воспитанность, одним словом, несмотря на молодость лет, мордашку, фигуру. И оробевший круче всех Славушкин не нашёл лучшего, как обронить:

Назад Дальше