Седая легенда - Короткевич Владимир Семенович 6 стр.


Роман уже два раза зацепил Кизгайлу. Оба раза мы хорошо слышали треск лат. Наконец Кизгайла изловчился и рассек шлем Ракутовичу. Рана, по-видимому, была неглубокая, но струйка крови просочилась через подшеломник и медленно поползла к правой брови Романа, закапала на железо нагрудника.

— Вот тебе и первая метка, — захохотал Кизгайла, — выхолостить бы тебя, сукина сына.

И тут Роман, сжав зубы, коротким и сильным ударом отбросил правую руку Кизгайлы в сторону.

Его сабля взметнулась и молниеносно скользнула вниз.

Мы услыхали Романов крик:

— За Ирину тебе, волкодав!

Раздался глухой удар. Тело Кизгайлы качнулось, потом медленно перевернулось в воздухе и ударилось спиной о каменные плиты.

Сабля вылетела из непослушной руки и, звеня, запрыгала по камням.

Разгоряченный боем, со слипшимися на лбу волосами, над убитым возвышался Роман. И я не заметил на его лице радости, обычной для победителя. Он протянул вперед руку и хриплым голосом бросил одно слово:

— Пить.

Стоявший рядом с серыми монахами служка торопливо сорвал с пояса баклажку и, заискивающе улыбаясь, стал наливать из нее вино в большую серебряную чару, которую вытащил из-за пазухи. Потом трусцой подбежал к Ракутовичу.

Рука Романа жадно схватила чару.

И тут Лавр снова удивил меня. Его скуластое красивое лицо стало вдруг грубоватым и холодным. Он положил руку на локоть Ракутовича:

— Не пей, господин.

— Это почему? — Роман удивленно смотрел в серые продолговатые глаза парня.

А Лавр уже перевел упрямый взгляд на одного из монахов. У того были тоже серые, холодные глаза под тяжелыми верхними веками, и он спокойно выдержал взгляд Лавра.

— Мальчик беспокоится, — с холодной насмешливой улыбкой сказал иезуит.

— Ну что же, дайте вино мне. Выпью я. Оно такое же чистое, как кровь Христова.

— Дурья голова, — с грубоватой нежностью укорил Лавра Роман. — Кто же будет шкурой рисковать? Соображать надо.

— Дайте. Дайте мне, — спокойно повторил иезуит.

— Ну нет. Ты не работал, тебе потом. — И Роман потянулся к вину.

— И все же не пей, — упрямо сказал Лавр.

Глаза его из-под длинных, как стрелы, ресниц смотрели подозрительно и зорко.

— Чепуха.

— А я говорю — не пей!

И взмахом руки выбил чару из рук Ракутовича. Пунцовая, как кровь, струйка скользнула по белоснежной шкуре коня. Звякнула чара. Расплылась по камням красная лужица.

— Ну и вздую же я тебя сейчас, — сказал Ракутович.

— И всыпь. А ихнее вино все равно нельзя пить. Никогда.

— Глупый мальчишка.

В это время большая белая хортая Кизгайлы, темноглазая и дрожащая, как пружина, подошла, стуча когтями, к всаднику и, сладко прижмурясь, лизнула лужинку языком. Потом легла, положила длинный щипец на сложенные крестом лапы и зажмурилась, вздрагивая бровями.

— Видал, — качнул головой Роман, — у пса понятия больше.

Лавр продолжал смотреть на иезуита. Потом подошел к хортой и пнул ее ногой. Та, словно ватная, осунулась на бок.

— Видал, — передразнил Лавр. — У пса понятия больше, чем у тебя, батька.

Ракутович не обратил внимания на дерзость. Он смотрел на животное, в мгновение ока убитого ядом. Потом перевел взгляд на иезуитов:

— Что же вы, святые отцы, медленного яда не взяли? Чтоб через неделю убил. Не нашлось? Кабы знали — приготовили бы?

Ресницы-стрелы Лавра сердито дрожали. Он, нахохлившись, смотрел на монахов. А иезуит улыбнулся и по-прежнему спокойно ответил:

— Да, сорвалось. Не удалось избавить этот несчастный край от лишней смуты. Но тебя ничто не убережет, Роман. При желании и в яйцо можно положить отраву.

И улыбка у него была умной, язвительно хитрой и в чем-то даже привлекательной.

Роман посмотрел на него тоже с улыбкой, которая, однако, сразу исчезла.

— Молодец.

Я не понимал, чем может окончиться эта сцена, но в это время Доминик подвел к Роману пани Любку и капуцина Феликса.

— Решай и этих сразу, батька, — мрачно сказал он.

— С бабами не воюю, — бросил Роман.

Любка смотрела на него каким-то незнакомым мне широко открытым взглядом.

— А с этим? — спросил Доминик, подталкивая Феликса.

— А что с этим? — с иронией спросил Ракутович.

— Ты, господин, разве не видишь, кто это?

— Вижу. Тихий пьяница.

Иакинф бросился к собутыльнику и захлопотал вокруг него. С рук Феликса соскользнули веревки, и капуцин широко улыбнулся.

— Ну вот, ну вот, — задыхаясь, лепетал Иакинф, — помилуй мя, господи, да и на алтарь твой тельцы.

А Роман, уже не обращая внимания, повернулся к Лавру:

— Ты прости мне мой грех. — И указал рукой на иезуитов: — Бери их. Лавр. Волка не всегда убивают, но змее размозжить голову нужно непременно.

Сурово и твердо бросил:

— На зубцы.

3

…И если жена осталась вдовой без детей, крепящих дом, — дай ей по сердцу милого на час краткий, дабы не положил бог предела дому и роду мертвого… Но не для врага дай, ибо проклянет тебя земля, и дом, и народ твой.

Древний белорусский закон

Поздним вечером этого дня я стоял на вахте у двери библиотеки. Этот приказ дал мне сам Роман. Пани Любка добилась через Лавра беседы с господином и вскоре должна была прийти. А караулить их должен был я, и я сообразил, что они не хотят, чтоб об этом знал кто-то из своих.

Дверь была прикрыта неплотно, и я мог видеть темный дуб стен, книги в нишах за деревянными решетками, тяжелый восьминогий стол, огромный глобус и звездную сферу, схваченную блестящими медными обручами.

Тут был покой, мир и книжная пыль.

А переведя взгляд правее, я видел в узкое окно замковый двор, костры, разложенные на плитах, вооруженных крестьян, залитых багровым жидким сиянием. Оттуда доносилась тихая и жутковатая песня о надвигающейся туче и наступающем турецком царе. И лица тех, кто пел, были задумчивые и, как всегда у поющих, красивые. Но я ведь знал, как они бывают страшны.

Песня. Огонь. Косы.

И это была жизнь.

А в библиотеке Роман говорил Лавру:

— Ну, убил. И все же так жаль дурака, как будто не сгубил он моей жизни… Вместе голубей в детстве гоняли. Угораздило же его оборотнем стать, людей мучить. И мучил, может быть, потому, что совесть была неспокойна.

— Не о том ты кручинишься, — холодно сказал Лавр. — Уж слишком ты, дядя, сердцем к бархатникам прирос.

Ракутович долго молчал. Потом вздохнул:

— И тут твоя правда. Душа разрывается. Кричал сегодня, что мужик хребет всему. И знаю, что это так. И знаю, что его правда, потому что никто так не страдает. А сердце липнет и липнет к этим. С ними скакать на коне учился, с соколами охотиться, с ними впервые напился.

— Дуришь, — непочтительно оборвал Лавр, — а они тебя на каждом шагу без вины твоей предавали. Они так и мечтают выспаться на твоей шкуре.

— Знаю. И все же, если б не были они перекати-полем, если б не переметнулась вся эта свора к Варшаве и Риму, не пошел бы я с вами. Добром бы их уговаривал быть добрыми с людьми.

— Их уговори-ишь, — протянул Лавр. — Разве что топором…

— Знаю, — сказал Роман. — Да с этим покончено. И хватит балакать.

— А Ирина? — не унимался Лавр. — Что сделали они с ней? Или, может, и ее забудешь? Закрутишь с богатой?

— Не могу забыть. Верен ей. И нет мне забытья. Иди, Лавр. Иди.

Лавр молча прошел мимо меня в комнату напротив.

Некоторое время я слышал в библиотеке только гулкие шаги. Потом увидел в щель господина: он подошел к столу и открыл книгу — не книгу, листы были слишком разные, — скорее какие-то послания и грамоты, переплетенные в общий телячий переплет.

Он читал, шевеля губами, и вдруг я услышал знакомые слова, слова восьмилетней давности из прошения белорусского народа на сейм. Все знали, кто его сложил.

И эти слова много у кого были на устах. Знал их и я.

— «Всему свету ведомо, — читал господин, — в каком был состоянии славный древний народ за несколько перед сим лет; а ныне оный, подобно возлюбленному богом народу Израильскому, с плачем о состоянии своем вопиет: се мы днесь уничиженны, паче всих живущих на земли, не имамы князя, ни вождя, ни пророка… и мятемся, как листья, по грешной земле…»

Господин встряхнул гривой волос. Закрыл глаза и читал, возможно, по памяти:

— «Не довольно, что знаменитый народ русинский доведен до такой великой беды и столь тяжкого утеснения, будучи бог весть за что гоним… лишили нас еще и бесценного сокровища — златой свободы, — наглым образом присвоив оную».

Голос Романа сорвался. Он бесшумно захлопнул кодекс и тихо произнес:

— Сказав такие слова, отречься от них. Эх, люди…

И еще тише, с каким-то жалобным детским недоумением спросил:

— Как же это ты мог, Лев? [14]

Поглощенный этой исповедью, я вздрогнул от неожиданности, когда узкая женская рука опустилась на мое плечо. Передо мной стояла пани Любка, накинув на плечи белый — в знак траура — платок.

— Можно к нему?

— Идите, пани.

Она вошла и прикрыла за собой дверь. Какое-то время я ничего не слышал, но эта дверь была с норовом: вначале появилась узкая щель, потом немного шире. Я не стал ее прикрывать: пускай себе стоит открытой, если ей так нравится.

И я услышал мягкий, совсем не такой, как прежде, голос женщины.

— …И бездетных выгоняют из поместья другие родственники. Кто защитит, если защитники побиты?

— Почему же раньше не было?

Дверь открылась еще чуть пошире.

Сквозь открытую занавеску я увидел господина, сидевшего на широком ложе, покрытом ковром русинской ручной работы, и женщину напротив, точнее, ее голову, золотистую, слегка наклоненную вперед.

И женщина тихо сказала:

— Ты ведь ничего не знаешь. Через полтора месяца после свадьбы они шли громить тебя, и стрела лишила его мужского достоинства.

Я только присвистнул. Да, невесело было Кизгайле. Вот почему он был такой, когда Ирина проклинала его.

— Ну что же, — сказал Ракутович, и я увидел его огромные бешеные глаза,

— вы ведь и меня лишили любви, лишили рода… Гадюка он! Пусть угаснет его род!

— Ты сам понимаешь, как это страшно, господин, — тихо сказала она.

— А что ты сделала для меня хорошего? — наклонился он к ней. — Убийство Якуба? Упрямство? Выстрел в брата? Яд? Другой стер бы вас с лица земли.

Казалось, женщина вот-вот заплачет. Но я не слышал более трогательного голоса, чем тот, каким она заговорила:

— А ты помнишь, как мы собирали купальницы и калужницы? Мне было тринадцать, ты — немного старше. Ты привез меня в лес на своем коне. И я чувствовала спиной руку, которой ты меня держал, такую твердую руку… Или когда ты принес мне крылья сизоворонки, чтоб я могла нарядиться мятлушкой? [15]

— Ты была мне как сестра… Но я не прощу вам с Кизгайлой, что вы под замком держали Ирину.

— Тогда убей меня. Это все я.

— Я не воюю с женщинами, — сказал он, — я нобиль, и нас трое, чей род остался.

И вдруг я услышал его шаги.

— Цхаккен, — сказал он, появившись на пороге (я стоял, повернувшись спиной к двери), — позови Лавра.

Нахмуренный Лавр прошел в библиотеку, и я услышал голос Ракутовича:

— Видишь этого парня? Нравится он тебе?

— Да, он очень похож на тебя, Роман.

— А она тебе нравится?

— Да, пани очень пригожа.

— Так решай, если хочешь, я сейчас же, здесь сделаю его дворянином. Это будет последний дворянин.

— Ты не хочешь выслушать меня, Роман, — с укором сказала она.

— А ты бери ее в жены. Будешь держать этот замок моей рукой на случай, если нужно будет отсидеться.

Я видел упрямую спину Лавра. Потом этот молокосос вздернул подбородок и с упреком, явно желая уколоть, сказал:

— Нет, господин. Куда уж вороне… Да и не хочу я дворянином быть.

И Роман понял упрек.

— Тогда иди, — сказал он сурово, — и жди приказа.

Они остались одни. А дверь по-прежнему была приоткрыта. Не очень-то они заботились о сохранении тайны.

Теперь говорила пани Любка:

— Ты так и не понял меня. Ничего не понял. Ведь это я виновата во всем. Я не позволила Алехну отдать тебе Ирину. Я не могла. — И я с ужасом услышал слова, которые слетели с ее губ: — Тебя я люблю, ты единственный мой, желанный… А ты не смотрел на меня: сестра и сестра. Кизгайла спросил о моем согласии… Как я могла… своими руками отдать. — Голос ее прервался. — Роман, прости мне мой грех. Это все я. Но я не могла иначе…

Роман молчал, сурово глядя в сторону. Я видел его крутой лоб, нахмуренные брови. Потом он сказал:

— Другая никогда в таком не созналась бы. Одна ты… Поэтому и не могу я тебя ненавидеть. И любить тебя это твое признание мне не помешало бы…

— Роман… — сказала она.

Он молчал, и она произнесла еще тише:

— Так возьми же ты меня. Неужели не понимаешь, неужели слепой?

— И тебе не противно, что я без любви буду лежать с тобой?

— Я люблю тебя, — сказала она. — Не все ли равно?

— А Ирина? — глухо спросил он.

— Ты ее не увидишь, господин. Их, наверное, уже заточили в темницу в Могилеве.

Он встал и повернулся к женщине спиной. Она не видела его лица, но я-то видел. У него были глаза оленя, зовущего любовь, которую погубил стрелок. А он, не зная этого, все зовет ее, и в глазах недоумение, обида и неутоленная нежность.

— Что же ты, господин?

— Нет, — сказал он. — Я с тобой не могу быть. Со мной ни одна не была с той поры.

Голос его немного окреп.

— Но первое, о чем ты просила, я не помешаю тебе выполнить. Бери хоть Лавра. Если ребенок родится в срок, никто не осмелится думать, что его отец не Алехно. Не знаю только, зачем я делаю это. За твою правду? Или жаль тебя? Или я глуп?

— Спасибо и на этом, — сказала она горько. — Не даешь любви, но даешь хлеб.

Ракутович сделал шаг ко мне, остановился:

— Швейцарец, пропусти сюда этого парня. Мести не будет. Род не умрет, — и добавил: — И может, даже будет преследовать моих потомков.

— Каких, господин?

Он встряхнул головой.

— Я приду в ее тюрьму, — со страшной уверенностью сказал он. — Выжгу все замки. Конским хвостом пепел размету. С мечом или в цепях — но приду. Живой или мертвый — возьму. Я ее возьму с Могилевом, со всей нашей землей, со свободой или смертью.

— Со смертью? — вскинула она брови. — Не веришь, значит?

— Нет, но биться буду даже без веры. Дело не только в Ирине.

— Но почему не веришь?

— Уже вторая старуха нагадала, что Ирина никогда не увидит меня. А сегодня то же кричал Кизгайла.

— Он клялся панством, — грустно улыбнулась она, — а ты ведь собираешься его извести, это панство.

— Нет, — сказал он, — чуда не будет. Неправду так быстро не изничтожишь. Разве что потрясу вас немного.

— Зачем же ты шел тогда?

— Думаешь, не знаю, что осужден на смерть? Знаю. Людей жаль. Землю дедов жаль.

— Тогда сдайся… Сдайся, милый.

Он улыбнулся, как взрослый над неразумным дитем, чуть иронично и снисходительно.

— Не-ет, такое я и правнукам запрещу. Если нету счастья для себя, для соседа — зачем беречь голову? Тогда ее умышленно ломать надо. — И добавил:

— Биться надо до конца, до клыков, до последнего хрипа. Вы этого не поймете, вы изнеженные. У вас и души стали не те.

— Роман, — сказала она, — мне жаль тебя, мне страшно за тебя. Меня-то ты зачем пощадил?!

— Зла и так — море. Не мне его умножать. Живи. Может, совесть пробудится?

— Врага помиловал, — сказала она.

— И в самом деле, ты ведь самый страшный мой враг.

— Этот враг любит тебя, — чуть слышно произнесла она.

Но он уже встал, поднял и ее, поставил перед собой.

— Прощай, ворогиня. Бог с тобой.

И поцеловал ее в голову.

Я слышал его шаги по коридору, слышал его короткий разговор с Лавром, слышал, как Лавр попытался было его в чем-то укорять и как Роман на него прикрикнул. И слышал я потом тихую беседу юноши, подобного архангелу, с пани Любкой. И слышал, как эти голоса становились все мягче. Я только не понимал, почему она его называла Романом. Разве что похожие? Но потом я отошел от двери. Мы тоже любопытны только до определенной границы…

Назад Дальше