Веселые ребята - Муравьева Ирина Лазаревна 7 стр.


– Метлица! – с гордостью закричала она. – Ух, и метлица! Хошь, покажу?

И, не дожидаясь ответа, вскочила на метлу верхом, опять без стыда без совести задрала нестираную свою юбку и, хохоча, понеслась по избе от двери к окошку. Марь Иванна повернулась, чтобы уйти, убежать куда глаза глядят (привел же черт к ненормальной!), но страшная старуха вдруг прислонила метлу к стеночке и совсем другим, окрепшим голосом спросила у Марь Иванны:

– Вижу, чего пришла-то. – Она сморщила нос, несколько раз, раздув ноздри, втянула в себя воздух и быстро выдохнула его назад, как лошадь. – Чую. Взошло семечко.

– Какое семечко? – оторопела бедная Марь Иванна.

– Ну, дак, какое? – повторила старуха. – Мушшинино, вот какое. В бабу семечко попало, детку бабоньке наспало.

Тут Марь Иванна, забыв обо всем, близко пододвинулась к Усачевой, унюхала тяжелый, болотный какой-то запах, который густо шел от разгоряченного тельца с голубыми глазами, и всхлипнула ей прямо в растрепанные седые патлы:

– Могёшь? Она сама у меня дитя, четырнадцать годков только.

– Дак, чего? – спокойно сказала Усачева. – За деньги-то.

– Заплотим! – страстно откликнулась Марь Иванна. – Кто говорит! Заплотим! Все отдам за Наташечку-то! Освободи только! Когда приводить?

– А вот я дай погляжу, – сказала Усачева и, достав откуда-то из-под тряпья колоду засаленных карт, ловко разложила их на столе.

Марь Иванна следила за ней измученными глазами.

– Пацан, – умильно сморщившись, спела Усачева, – вот он, пацанек-то! Ишь ты, стоит, ножки раздвинул! А крепенький-то! А глазища-то! Ух! Цыган! Вот тебе, девка, мое слово: цыган!

– Освободи, – белыми губами прошептала Марь Иванна, живо представив себе, как внутри Наташечки стоит незнакомый цыган, раздвинув ножки. – Заплотим тебе. Всё бери.

– Дак, веди, – сказала старуха. – Мы с мужиками, – она кивнула головой за окно, где в синеве и зелени мирно паслись недовольные козлы, – мы с мужиками моими, дак, отвечеряем, апосля приводи. В восьмом часу приводи.

На семь была назначена репетиция пьесы Островского «Гроза», в которой – исключительно с воспитательными целями – роль Катерины поручили неуправляемой Анне Соколовой, а роль Варвары – умненькой и старательной Чернецкой.

– Эх, Варя! – говорила Анна Соколова, прижав к сердцу руки. Пышная коса ее сверкала, как золото. – Не знаешь ты моего характеру! Я, конечно, сколько можно, терплю, но если не смогу терпеть...

Неуправляемая Соколова никак не могла выучить текст классика Островского и предпочитала передавать образ своими словами. Такое несла – перед людьми стыдно.

– Галина Аркадьевна, – пробормотала Марь Иванна в белый от перхоти затылок Галины Аркадьевны. – Мне бы Наташечку забрать с репетиции-то. Голова у нее очень раскалывается. Весь день намучилась.

– Так это не ко мне, – сухо ответила Галина Аркадьевна, – я не доктор. Если у человека что-то болит, нужно обращаться к доктору, а не репетицию срывать.

– А мы щас прямиком в медпункт, к Лилян Степановне, – заторопилась Марь Иванна (Лилиан Степановна была лагерной медсестрой), – мы щас прям к ней. Даст нам таблеточек, температурку смерит. А то что ж так... Умучилась ведь...

– Чернецкая! – провозгласила Галина Аркадьевна и громко хлопнула в ладоши. Репетиция остановилась. – Тебе нужно пойти измерить температуру в медпункт. У тебя сильная головная боль, Чернецкая, это нехорошо.

Чернецкая увидела, как Марь Иванна подает ей знаки, и поняла.

– Извините, Галина Аркадьевна, – она прижала к вискам кулачки. – Если вы...

– У меня голова не болит, – мстительно отрезала Галина Аркадьевна. – Иди, Чернецкая, тебя ждут. Продолжайте без Варвары!

На сцене появился Михаил Вартанян со своими маслянистыми кудрями. Вартанян играл Тихона.

– Нэлза так, Ката, – волнуясь, заговорил Вартанян, – зачэм мамэньку огорчаэшь...

– Тиша! – закричала Соколова, с хохотом бросаясь на шею Вартаняну. – Миленький! Все в огне гореть будем!

– Ну, вот. – Белая, как мука, Галина Аркадьевна задохнулась. – Соколова идет в свою палатку. Вартанян идет в учительскую. Репетиция спектакля отменяется. Все остальные – на костер. Поём до отбоя. Нина Львовна, вы с нами?

Вартанян поплелся в учительскую палатку вслед за разгневанной Галиной Аркадьевной, а все остальные, опустив глаза, уселись вокруг костра. Нина Львовна передала гитару Орлову, который любил петь.

– Что-нибудь о войне, Гена, – шевельнув ноздрями, попросила Нина Львовна. – А то уж очень мы что-то тут все веселые.

«Над землей бушуют травы, – низким и чистым голосом негромко запел Орлов, – облака плывут, как павы, а вот этот, тот, что справа, это я...»

Нина Львовна насторожилась.

«Мама, ты мой голос слышишь: он все дальше, он все тише, голос мой...»

– Я, кажется, просила о войне! – вскрикнула Нина Львовна.

– Я о войне, – быстро отозвался Орлов, – вы же не уточняли... «Ах, зачем война бывает, ах, зачем нас убивают...»

– Я просила не это! – Нина Львовна телом чувствовала, что просила не это. – А вот что: «Спросите вы у матерей, спросите у жены моей...»

– Я не женат, – удивленно ответил Орлов и опустил гитару. – Это Евтушенко женат...

Одновременно со склокой вокруг огня, который пытался дотянуться до еловых верхушек и стать частью неба, странный разговор происходил в учительской палатке, где Галина Аркадьевна, зачем-то рывком стянувшая с себя шерстяную кофту и оставшаяся в одном легком, с крылышками вместо человеческих плечей, сарафанчике, шумно дыша, говорила большому, застенчивому Вартаняну:

– Миша, я понимаю, что не ты был зачинщиком этой безобразной выходки! Поэтому именно к тебе я и обращаюсь! – Она приложила ладонь к его голому мохнатому локтю. – Не ты был зачинщиком! – Лоб Галины Аркадьевны побежал красными волнами. – Но ты должен сейчас ответить мне как комсомолец! Почему ты молчишь, Вартанян?

– Я не зачынщык, – не поднимая глаз, сказал Вартанян, – мы пашутыли немного, мы пасмеялысь...

– Как посмеялись? – задохнулась Галина Аркадьевна. – Как вы, комсомольцы, можете так шутить? Я не хочу, чтобы ты так шутил!

Вартанян напрягся. Локоть его стал горячее утюга.

– Не шути так, – залепетала Галина Аркадьевна, – ничего из этих шуток не выйдет...

Она облизнула пересохшие губы. Вартанян переступил с ноги на ногу.

– Стыдно тебе? – еле слышно забормотала Галина Аркадьевна, сжимая его ладонь вспотевшими пальцами. – Тебе хоть капельку стыдно?

– Мне совсэм стыдно, – простонал Вартанян. – Я так нэ буду...

– Вот видишь, – Галина Аркадьевна пошатнулась, Вартанян испуганно поддержал ее. – Видишь? – закрыв глаза, повторила Галина Аркадьевна. – Все могло бы быть так хорошо, а ты попал под влияние Соколовой...

Волосатый Вартанян тоскливо молчал. Рука его, поддерживавшая шаткую Галину Аркадьевну, все еще покоилась на левом крыле сарафана. Галина Аркадьевна глубоко вздохнула, словно опоминаясь ото сна, и новыми, светлыми, счастливыми глазами посмотрела на него.

– Ну, иди, мы с тобой еще поговорим.

Марь Иванна с Чернецкой бежали по деревне.

– Ты только не пугайся, – бормотала Марь Иванна, – все, Наташечка, сделаем, все из тебя это выльет...

Срам этот... И папе с мамой не скажем, и никто нам не нужен. У тебя, слава Те, Осподи, Марь Иванна есть, я за тебя землю есть буду. Ну, почем ты этого наделала, почем наворотила, ума не приложу! На кой ты ляд, детёнка моя, завалилась под него, ума я не приложу!

– Марь Иванна, – истерически закричала Чернецкая, – я не хочу об этом разговаривать! Ты что, не понимаешь? Ты что, глупая, что ли?

Усачева сидела на развалившемся крылечке избы, курила самокрутку. Козлы с задранными к небу бородами стояли рядом.

– Ага! – тонким своим, детским голосом закричала Усачева. – А мы заждалися! Весь табачок урасходили! Думкали, может, переблазнили вы, может, дак, оставите, пацанка-то! А пущай, дак, живет! А вы заявилися! Ну, дак, проходьте в избу!

У Марь Иванны мелко задрожал подбородок.

– Пошли, Наташечка, не бойся.

– Ну, дак, ты, милка, показывай телеса-то! – приказала между тем Усачева, рассматривая своими голубыми глазами маленькую перепуганную Чернецкую. – Давно ты, дак, баловаться зачала? С парнем-то, давно зачала?

– Три недели, – твердо сказала Марь Иванна и грудью заслонила ребенка от Усачевой. – Как в лагерь переехали. Мой грех. Дай травы или чего там попить. Только чтоб месячные пришли.

Усачева положила на нежный живот Чернецкой свою сморщенную темную руку.

– Молодка-то сладкая, – пробормотала она. – Чистый сахар. Дак, с медухой. Моим мужикам, – она кивнула на равнодушных козлов, – и то, гля, полюбилась. Такая в девках долгонько не загуляет. Кудай! Враз наскочут. Ну, дак, а ты, девка, решай: можно, ить, по-разному гнать. Перво дело – травы попить. Три дня – и нету. Друго дело: Варваре-великомученице поклонюсь, ночку на коленках проваляюсь, ну и ишо там кому словечко шептану. Это, дак, долгий срок заберет, тут я за глаза ничего не скажу. Ну и, значит, самый верный путёк. Такой путёк, что как у доктору: плоть отворотить, дак, и выманить. Крючочком. Тоже могём. Выбирай, дак.

– Крючочком – нет, – прошептала Марь Иванна, – этого я не попущу. С Варварой я тебе не верю. Ты не Варваре-великомученице, ты черту своему поклоны бить станешь, это уж я и так вижу. Тут больших мозгов не требуется. Раскусить вас, ведьмаков эдаких. А травы давай. Три дня, говоришь? Вот и давай нам травы своей на три дня.

– Зря крючочка боишьсси. На моем крючочке полдеревни живут, хлеб жуют. Р-р-раз, и готово! А могём, дак, и травой. Отсыплю тебе травушки, заваришь и, дак, глот, глот... Маленькими, дак, глотышками, до самого донцу.

– А я не умру? – испуганно прошептала Чернецкая.

– Все помрем, милка, – спокойно отозвалась старуха Усачева, – никто тута не останется. Кудай! На то тебе и землю, значит, придумали, чтоб по ней побёгши-побёгши да и спать полёгши. На спокой, дак.

– Ты чего говоришь? – ахнула Марь Иванна. – Зачем ты ее пужаешь?

– Дак, я не пужаю, – Усачева достала небольшой ярко-голубой, в цветочках, сатиновый мешок, развязала тесемку, высыпала на ладонь горстку сухой травы. – С нонешнего нашего дела не помрешь. У тебя ишо этих цыганят в нутре будет, всех не выродишь!

Чернецкая закрыла лицо руками.

– Стыдиться неча, – приговаривала Усачева, поднеся ладонь с травой к самому своему носу и шумно обнюхав ее. – Свежая. Сгодится. А то, если старой дать, дак, кусок, могёт, выташшим, а кусок, дак, в нутре позабудем. Ручку там, а то и ножку.

Чернецкая разинула рот и начала задыхаться. Крупные, как спелый жемчуг, слезы катились по ее розовым щекам.

– Не пужайся, не пужайся, милка, – Усачева ссыпала траву в чугуный горшок, залила водой из ведра, перемешала. – Печь я, дак, для вас затоплять не стану, у вас спичечек побольше мово там, в городе-то. А слова наскажу, какие надоть, и в бутыль солью, а дома, дак, в кастрюль перелейте, на огонь постановьте, и пущай кипит. С час, дак, а то поболе. И три дня пущай пьет. Маленькими, дак, глоточками. Глот, глот... Покамест плоть не отворится.

Прижав горшок к груди, Усачева отвернулась от Марь Иванны и Чернецкой и принялась бормотать что-то, то глядя в пол, себе под ноги, то быстро взбрасывая глаза к потолку. До Марь Иванны и Чернецкой доносились обрывки ее бормотанья.

«Прибери, Михайло, кособрюхий, тебе подарочек, свечки огарочек... А мене окаяние, от людей наказание... Дуй – задуй – уф, уф! Да тебе, кособрюхому, угощеньице, а мене, красной девице, опрощеньице...»

Наконец Усачева кончила бормотать, несколько раз перекрестилась на самую темную и большую икону на стенке, поклонилась ей, перелила содержимое из горшка в бутыль и передала бутыль в крепкие руки Марь Иванны. Дрогнувшие, однако, и ото всего пережитого ослабевшие.

В лагере как раз протрубили отбой, когда Марь Иванна с Чернецкой возвратились и сразу пошли на кухню, где Марь Иванна опять зажгла плиту, вскипятила огромный чайник, в котором по утрам варили какао, а по полдникам кофе, и через час принесла в палатку к Чернецкой чашку кипящей, темной, кисло пахнущей отравы. Отпила сперва сама, а потом дала – глот, глот, как учила Усачева – своей бедняжечке. Душа ее от этого успокоилась, но не до конца, к сожалению, потому что любовь к Чернецкой и страх за ее тоненькую, с нежной шейкой и темными ресничками жизнь так мучил Марь Иванну, что часа в три утра она не выдержала, подкралась к палатке мальчиков, поскреблась в нее и громко продышала в щель:

– Гена! Орлов! Геннадий! Выйди на улицу, помощь нужна!

Легкий, широкоплечий Орлов вскочил так, как будто и вовсе не спал, и, в своих спортивных шароварах, с серебристым от луны пухом на груди и предплечьях, предстал перед зоркими глазами Марь Иванны.

– Иди, я тебе чего покажу, – дрожащими губами выговорила Марь Иванна и, достав из-под передника узкий блестящий нож, которым обычно с помощью дежурных комсомольцев рубила на кухне капусту для борща, показала его Орлову.

От неожиданности Орлов отшатнулся.

– Вот, – удовлетворенно сказала Марь Иванна. – По тебе плачет. Жизнь твоя воробьиная мне задарма не нужна, не бойся. А инструмента твоего, – Марь Иванна сделала ударение на «у», – я тебя враз лишу. Управляйся потом, как знаешь. Хошь волком вой. Один разик ее хапнешь руками своими погаными – и, значит, поминай как звали. Ездий тогда на курорты. (Курорты очень запали в сердце Марь Иванны за долгую дружбу с болезненной Любовью Иосифовной, покойной женой старика Чернецкого.)

Орлов пожал плечами.

– Марь Иванна, как она? – прошептал он. У Марь Иванны просияли глаза.

– Стервец ты, Геннадий, – всхлипнула она. – Тебе-то, стервецу, что сделалось? Дрыхнешь себе, ногами сучишь. А она?

– Марь Иванна, – еще тише спросил Орлов. – У нас что, правда ребенок будет?

Марь Иванна так и отпрыгнула, так и замахала на него обеими руками.

– Да ты чего мелешь-то! Да откуда ты таких слов-то понабрался, подлец ты и мерзавец!

– Будет или нет? – повторил Орлов, опуская глаза.

– Ничего тебе не будет, – прошипела Марь Иванна. – А еще разик рядом с ней увижу, отрежу сам знаешь чего, и пущай меня потом судят! Мое слово тебе последнее.

В пятницу полил опять дождь, на поле никто не вышел. Комсомольцы ходили скучные, голодные, не знали, куда себя девать. Галина Аркадьевна и Нина Львовна решили сводить девочек в баню. Девочки засуетились, напихали в рюкзаки бутылки с бадузаном, тюбики с кремом, расчески. Чернецкая сослалась было на нездоровье, но толстая ее соседка, которой Марь Иванна третьего дня в сердцах пожелала сиську, громко спросила при всех: «У тебя ведь задержка, Чернецкая. Почему же тебе нельзя в баню?» И Чернецкая опустила ресницы, собралась как миленькая. До бани оказалось километра два с небольшим. У кого были зонтики, объединились с теми, у кого не было. По две-три девочки под купол. Галина Аркадьевна и Нина Львовна крепко взялись под руки, раскрыли большой мужской черный зонт, пересчитали девичьи головы и, лицемерно спросив: «Что будем петь?», отправились.

«Ромашки спрятались, поникли лютики, – громко и нахально завела Соколова, – когда-а-а вернула-а-а-сь я под о-о-отчий кров... Зачем вы, девушки, кра-а-а-сивых любите...»

На полпути отряд обогнала телега с пустыми молочными бидонами, громыхающими, как барабаны. На телеге, уронив на грудь кудрявую пшеничную голову, ехал Федор Подушкин. Нина Львовна и Галина Аркадьевна приостановились. Лошадь Подушкина приостановилась тоже. Подушкин покраснел, как девушка.

– Если ты, Федор, – громко сказала Галина Аркадьевна, невольно сравнив золотушного Подушкина с налитым, как спелый гранат, волосатым Вартаняном, – надеешься, что все так и обошлось, то ты напрасно надеешься. Юля Фейгензон поверила тебе как другу, как товарищу...

Подушкин хмыкнул и удивленно закрутил своей пшеничной головой.

– А ты повел себя как израильский агрессор! – захохотала неуправляемая Соколова и тут же зажала рот обеими ладонями.

Назад Дальше