Корабль дураков - Портер Кэтрин Энн 28 стр.


— Перестань, — сказала она. — Перестань. Ты уже достаточно наговорил и натворил. Они прекрасно тебя поняли, а если предпочитают делать вид, что не понимают, так хотя бы не унижайся, сделай милость.

И тут Баумгартнера покинули последние остатки самоуважения.

— О Господи, — вырвалось у него, — неужели я уже и с малым ребенком не могу поиграть, непременно его испугаю? Ганс, но ты ведь не испугался? Твой несчастный отец только хотел тебя посмешить!

— Я смеялся, — мужественно ответил Ганс, стараясь его утешить.

— Конечно, ты смеялся, — подхватила мать. — Ведь это было так забавно. Маленькие дети всегда плачут по пустякам. Ты тоже плакал, когда был маленький.

Она говорила очень убедительно, и Ганс на минуту забыл, сколько он плакал, когда стал не такой уж маленький.

Отец молча ел, казалось, он глотает горькое лекарство; теперь они все трое замолчали. Ганс чувствовал: мать что-то слишком ласкова, слишком часто и нежно ему улыбается. Ему стало не по себе, ведь каждый раз надо улыбаться в ответ, и выходит, что он принимает сторону матери против отца, а он совсем не хочет становиться ни на чью сторону. И отец тоже поглядывает на него по-доброму, и лицо у него опять такое знакомое, печальное-печальное, бедный хороший папочка… Ганс просто не мог больше это выносить и отвернулся от них обоих, несчастный, одинокий, потерянный… Дети за соседним столом уже обо всем позабыли и развлекались своими воздушными шарами, трещотками и колпаками, а отец с матерью кормили их с ложек и вилок, мазали им хлеб маслом, и никто из них ни разу не взглянул на Ганса, даже не вспомнил про него. Девочка, эта маленькая плакса, веселилась больше всех.

Праздник продолжался довольно успешно. После ужина все вышли вслед за оркестром на палубу, и вальсы Штрауса понеслись к звездам, заглушая плеск волн. Корабль мягко покачивался, налетал прохладный ветер, развевая юбки и шарфы, и прически становились беспорядочней, зато лица разгладились, корабль рассекал волны, и два неторопливых водяных вала, отходившие от бортов, искрились зеленоватым фосфорическим блеском. Быстро клонился к горизонту чуть подернутый дымкой молодой месяц.

— До чего хорошо, Дэвид! — сказала Дженни. — Вот если бы ты еще и танцевал…

Но нет, Дэвид не танцевал, танцы презирал и считал довольно грязным занятием, что очень обижало Дженни: она на своем веку танцевала столько, что, пожалуй, можно было дважды обогнуть Землю по экватору.

— И никогда у меня не бывало чище на душе, — сказала она ему. — Вот была бы на ноге эта штука, знаешь, которая мерит шаги, тогда бы я точно тебе сказала, сколько миль проделала в самые счастливые свои минуты!

Они наслаждались сиянием звездного неба, блеском палубы цвета водорослей, вдыхали морскую свежесть, но Дженни явно мучило желание потанцевать, и Дэвид, упрямо сдвинув брови и сжав губы, один отправился в бар. Несколько минут спустя он посмотрел в окно — и, конечно, она уже танцевала с Фрейтагом.

Палубу заполнили танцующие, все неистово кружились в истинно венском стиле, точно веселящиеся дервиши. Миссис Тредуэл, в чем-то ярко-желтом и воздушном, вальсировала с одним из молодых помощников капитана; Арне Хансен — с испанкой по имени Ампаро. Нелепый Рибер по обыкновению прилип к нескладной, долговязой и уродливой Лиззи — он подскакивал легко, точно резиновый мяч, крутился и вертелся волчком, ничуть не теряя равновесия, и вместе с Лиззи кругами обходил другие пары. А пары были больше супружеские, разве только чета Лутц да Баумгартнеры весь вечер просидели в своих шезлонгах. Двое кубинских студентов танцевали с Пасторой и Лолой, а испанцы-мужчины сидели в баре и женщинам не мешали.

Дэвид стал присматриваться к тем, кто не танцевал, — к тем, кто остается в стороне по самой природе своей, кто вечно подпирает стенку, кто никому не нужен и никого не привлекает, и к тем, кто, как и он сам, по какой-нибудь невеселой причине не желает присоединиться к остальным. С этими он был заодно; они той же породы, он узнавал их с первого взгляда и знал наперечет. Вот дылда Эльза сидит с отцом и матерью, вся поникла, не в силах скрыть тоску, разочарование, страх так и остаться на отшибе. «Я потанцевал бы с тобой», — сказал он ей, но только про себя, никогда ей этого не услыхать. Глокен скорчился на подножке шезлонга неподалеку от оркестра, подпер щеки ладонями, бумажный колпак съехал ему на одну бровь, он замер не шевелясь и слушал, но не поднимал глаз.

Умирающий, до подбородка закутанный в одеяла и пледы, сидел в кресле на колесах у самого борта, возможно, он спал; его племянник и нянька Иоганн облокотился на спинку кресла, вид у него был безнадежный, тоскливый, точно у бездомного пса. Дэвиду казалось, он прекрасно их всех понимает. И не желает вступать в этот круг, отказывается участвовать в общем веселье — нет, он твердо знает, для него нигде нет места и нет того, что ему нужно, — во всяком случае, такую цену он за это не даст, сказал он, с ненавистью глядя на стадо, которое, теснясь и кружа, проносилось мимо.

Он заметил, что мексиканцы-молодожены не танцуют. Они вдвоем прогуливались по палубе и, увидав на открытой площадке танцующих, приостановились, посмотрели снисходительно и рассеянно, будто завороженные пришельцы с иной планеты. Они не танцевали, не надевали бумажных колпаков, не пили вина, не играли в карты, никому не улыбались. Они и друг с другом почти не говорили, но сразу видно было: это новобрачные. Они молчат, думалось Дэвиду, они торжественно отрешены от всего на свете, поглощены только своей любовью и тем, что впервые узнают друг в друге, — и это естественно, это великолепно, только так и должно быть. Он угадывал в обоих природную серьезность, даже суровость; со временем красота уже не сможет скрыть холодности и сухости; но брак уцелеет, они соединились навсегда. Он все рисовал в воображении характеры этих двоих и сущность этого брака, ему казалось, что и он хотел бы того же для себя, и тут мимо опять скользнула Дженни, вальсируя с Фрейтагом. Они весело кружились, будто слились в одно, но лица у обоих застыли, точно бессмысленные маски. Дэвида, убежденного, что ревность — вздор и ревновать — ниже его достоинства, в который уже раз бросило в жар: до чего противно, что Дженни такая неразборчивая и так тянется к людям! Всегда рада болтать с кем попало и где попало, сойдется с любой компанией, пойдет, куда бы ни пригласили, готова завести дружбу с мерзейшим сбродом, с бездельниками и шутами, с бандитами, пьяницами, извращенцами и такими вот образцовыми красавцами с модной картинки, как этот Фрейтаг!

— Ну и к черту! — с горькой досадой сказал он вслух, остро, как никогда, чувствуя, что попался в ловушку.

Он отошел к стойке, выпил неразбавленного виски — одну порцию, другую. Увидел Дэнни — тот тоже неловко болтался в стороне от общего веселья, но Дэвид ему не сочувствовал. Нет, Дэнни остается отверженным совсем по другим причинам. Он ходит по пятам за испанскими танцовщицами, вернее, за Пасторой, и пожирает ее глазами, но они-то с ним связываться не желают. Они его уже раскусили. Он не угощает их выпивкой, никак с ними не сторгуется, хочет получить удовольствие даром, он из тех, кого надо подталкивать и подхлестывать, и уж пускай за это заплатит подороже. Он томится и терзается, это ясно, но не так велико его желание, чтоб раскошелиться в баре сразу на пять долларов — вдруг да понапрасну? Вдруг, шаг за шагом, потратишь и того больше, а в конечном счете ничего за это не получишь? И танцовщицы при встрече окидывают его взглядом, полным презрения; еще немного — и они, пожалуй, станут приветствовать его, непристойно задирая сзади юбки: пускай знает, какого они о нем мнения. И они твердо решили, что которая-нибудь из них, неважно, кто именно, за время плаванья оберет его дочиста.

Дэнни упрямо, решительно напивался.

— Нынче к ночи я надерусь в лоск, — торжественно пообещал он. — Валяйте, присоединяйтесь.

— Неплохо придумано, — сказал Дэвид.

И в самом деле, уж если пришла охота напиться, лучшего собутыльника не сыскать. Никакого притворства, никаких околичностей и пустопорожней болтовни — просто человек не спеша, обдуманно, решительно напивается как свинья. Отлично, лучше не придумаешь! Дэвид залпом проглотил третью порцию виски — и не то чтобы настоящая боль, но что-то нудное, неотступное, что ныло внутри, в пустоте где-то под ложечкой, начало понемногу отпускать. Ладно, он будет пить — и напьется так, что уж наутро ничего не сможет вспомнить, что бы ни произошло.

Арне Хансен и Ампаро, покружив в довольно однообразном танце (пол-оборота вправо, пол-оборота влево — на большее неуклюжего Хансена не хватало), остановились совсем рядом с Эльзой, и Эльза, озадаченно сдвинув брови, исподлобья уставилась на Ампаро — в чем тут секрет? И никакого секрета не уловила или по крайней мере себе в этом не призналась; слишком смуглая, неряшливая и растрепанная, Ампаро была по-своему красива, но ничуть не старалась нравиться: надутая, неулыбчивая, и все молчит, кажется даже — скучает или злится. А Хансен не танцует, а топчется, как медведь, с удовольствием подумала Эльза. Глаз не сводит с Ампаро, будто, если он хоть на миг глянет в сторону, она исчезнет. В руке у Ампаро черный кружевной веер, она все время им размахивает, а веер порван, и, чтоб скрыть дыру, приколота красная матерчатая роза. Всякий дурак сразу видит, для чего тут эта роза, всякий, кто не слеп! Раскачивая бедрами, Ампаро подошла к Пасторе и что-то ей сказала, и та пошла в бар передать поручение Пеле. Ампаро же, не оглядываясь, медленно пошла прочь, и Хансен большими шагами двинулся за ней. Фрау Риттерсдорф, которая перед тем танцевала с казначеем (это был огромный отечески-добродушного вида толстяк, пухлое лицо в ямочках и усищи точно у моржа), осмотрелась и увидела рядом миссис Тредуэл. И, поджав губы, кивнула на удаляющуюся пару. Хансен нагнал Ампаро, схватил ее за руку повыше локтя, и они уже вместе спешили прочь.

— По-моему, это не слишком приятное зрелище, — заметила фрау Риттерсдорф.

Миссис Тредуэл обернулась к ней с невиннейшим выражением лица.

— Ну что вы? А по-моему, вдвоем они отлично смотрятся!

Пепе засиделся допоздна за полбутылкой красного вина. Рик и Рэк, Тито, Панчо, Маноло, Пастора, Конча и Лола под конец оставили его в одиночестве. Оркестр замолк, танцующие разбрелись, в салоне и на палубе половину огней уже погасили; появились матросы с ведрами и швабрами; буфетчик прибирал за стойкой, явно полагая, что его рабочий день закончен. В пепельнице горой громоздились окурки, хотя официант уже дважды ее опорожнил. Пепе допил остатки вина, закурил еще одну сигарету, прошел один круг по палубе-и осторожно, по-кошачьи углубился в недра корабля. Здесь он медлил, расхаживая взад и вперед по коридору, и наконец дождался: из каюты вышел Арне Хансен, несколько встрепанный, словно одевался в большой спешке, и почти бегом, точно за ним гналась полиция, исчез за дальним поворотом.

Тогда Пепе неслышно подошел к каюте, открыл дверь и увидел то, чего и ждал: Ампаро в черной кружевной ночной сорочке пересчитывала деньги — внушительного вида американские банкноты, и притом немало. Пепе протянул руку ладонью вверх, с усмешкой потер друг о друга большой и указательный пальцы, казалось, между ним и Ампаро разыгрывается привычная шуточка. Но вместо того, чтобы, как всегда, просто отдать деньги, Ампаро швырнула их в раковину умывальника, и ему пришлось самому выуживать их оттуда.

Когда Дэвид Скотт и Уильям Дэнни проснулись, обоих мутило, с похмелья трещала голова и не смотрели толком глаза. Глокен, как всегда по утрам, просил дать ему воды и лекарство, голос его дрожал, похоже, он успел понапрасну повторить эту просьбу уже раз двадцать. Дэнни громко застонал и заметался на своей верхней койке. Дэвид тяжело повернулся, встал и позаботился о Глокене, тот жадно схватил стакан с водой, рука его тряслась. Но, проглотив лекарство, он гордо, хоть и кривовато, улыбнулся Дэвиду.

— Я вчера выпил лишнего, — сказал он из-за своей занавески и опять повалился на постель.

Причесываясь, Дэвид с тоскливым отвращением заметил надо лбом узкую полоску блестящей кожи — в двадцать шесть лет он уже лысеет, медленно, но несомненно надвигается неотвратимая беда. Быть может, пройдут годы прежде, чем это совершится, но все равно настанет день — ужасный день, — и он будет совсем лысый, как были лысыми его отец, и деды, и прадеды. И ничто, ничто на свете этого не предотвратит. Он-то знает, ведь он уже все перепробовал. Грешный человек, он покупал все и всяческие средства для укрепления волос, изысканнейшие шампуни и мази, какие только предлагал ему первый встречный парикмахер. Его совесть — совесть квакера родом из Пенсильвании — отчаянно страдала от того, что он постоянно предавался этим двум тягчайшим грехам (по крайней мере такой взгляд он усвоил с детства из поучений и наглядных примеров): легкомысленно тратил на пустяки деньги, достойные лучшего применения, и тешил свою суетную плоть. Он с жаром уверял себя, что плевать хотел на все эти заповеди и проповеди, но многие поколения скупых на слова, на деньги и движения души пахарей оставили ему в наследство какую-то отравленную кровь — наверно, оттого он и не умеет радоваться жизни и вот ко всему еще и лысеет. А все же его бросало в краску от стыда, надо ж быть таким простофилей — поверить, к примеру, что щетка для волос, работающая от электрической сети, разрушит гены всех его лысых предков. И неизбежную в будущем лысину он прибавил к длинному списку обид, которые нанесла ему собственная мать: в роли матери ей всегда не хватало здравого смысла, и, уж конечно, всего бессмысленней поступила она, выбирая отца для своих детей. Отец Дэвида был не только чуть не с юности лысый, но еще и взбалмошный, безответственный тип, открыто и подло изменял жене, даже в мелочах не умел оставаться верным ни делу, ни слову, ни человеку. Склонен был, как истый квакер, экономить каждый грош, но и только. Под конец он сбежал с девицей вдвое моложе себя, и никто больше его не видал и даже не слыхал, куда он девался.

Назад Дальше