Издали, через века, вече, народоправство представлялось так, что вот соберутся на Славне с белыми бородами мудрые старцы и, опершись степенно на подожки, благочинно и мудро обсудят и решат всякое дело народное. Тут было, однако, все, кроме благочиния и мудрости. И наблюдатель может только дивиться: как при этих условиях Господин Великий Новгород мог не только существовать много столетий, но даже и процветать? Это, конечно, не говорит, что там, где мудрого веча не было, а правил закованный в железо кулак, дела обстояли лучше. Это говорит только то, что дела человеческие везде обстоят более или менее неблагополучно и что старая поговорка: «Сто голов — сто умов» — слишком уж льстит человеку: ум для головы, как показывает печальная действительность, совершенно не обязателен. Знаменитая свобода новгородская была ограничена: с одной стороны, для вящих людей, «голкой», когда вящих топили в Волхове, а пожитки их грабили, а с другой стороны, для чёрного народа — голодом. И государственный строй великой русской республики, при некоторой доле беспристрастия, иначе как неперестающим бунтом назвать никак нельзя: возлюбленная тишина была очень редкой гостьей на берегах мутного Волхова!..
Кроме того, в этой свободнейшей из республик, в этом царстве равенства всех перед народным кулаком существовало немало граждан, которые были лишены всяких прав. Это были холопы, рабы. Холоп не мог найти управы на своего хозяина, как бы тот жесток и несправедлив ни был. В договорных грамотах с князьями вольные республиканцы не упускали писать: «А холоп или роба начнёт водити на господу, тому веры не яти». Они лишены были права свидетельствовать на суде против свободного человека, но могли быть свидетелями против своего брата холопа. Холопы были не только боярские, но и купецкие и житейские, то есть житьих людей. Потом широко обеспечили себя ими власти духовные. Они назывались одерноватыми людьми. Холоп или сам давал на себя одерноватую грамоту, или был продаваем прежним господином своим. Число этих одерноватых людей значительно увеличивалось после всяких общественных бедствий, как пожар большой, голод, мор: пришедши в полную нищету, бедняки отдавали себя или детей в рабство. От одерноватых отличались закладники, которые поступали в рабство временно: они служили вместо росту. Это то, что потом, на Москве, называлось кабальными… Во время голок, конечно, эти одерноватые и кабальники знали, что им делать… Но размаха всех этих волнений преувеличивать отнюдь не следует, в конце концов это были бури в ковше. Господин Великий Новгород в те времена едва ли насчитывал и двадцать тысяч жителей.
И вот вся эта буйная и разноплемённая мешанина из всякого рода людей называлась вместе Господином Великим Новгородом — люди без пышных слов не живут. Над водоворотами её в жертвенных дымах стояли там и сям их боги, но это было и тут только одним из самообманов человеческих, ибо тут царил единый бог, бог незримый, но всемогущий — Золото, и ему вольные новгородцы приносили в жертву не только других живых людей, но часто в бесчисленных походах, торговых и военных, и самих себя. В одну сторону они ходили на своих судах до англян и даже дальше, в другую на восток — за Югру, за Печору, вплоть до Оби неоглядной. Часто делалось это с разрешения Господина Великого Новгорода, но не менее часто и вопреки ему. И ставили повольники эти в странах неведомых, далёких городки немудрящие, и подчиняли себе туземцев, и обирали их как хотели. А чтобы другим неповадно было ходить в эти далёкие и богатые, но жуткие края — всё, что было «за лесом», представлялось тогда воображению зловещим, таинственным, — они рассказывали о них всякую чертовщину, от которой у слушателей поджилки тряслись, а сами они, оставшись наедине, со смеху помирали…
Но, как всегда это в делах человеческих бывает, они искали одного, а из деятельности их выходило совсем другое, — им невидное, им непонятное, ими не подозреваемое: их дружины, пьяные, горластые, весёлые, шли за лисой чёрно-бурой, за соболем, и тогда драгоценным, за золотом, за рабами, за белкой-веверицей, а из деяний их бесшабашных и большею частью злых незримо, нежданно-негаданно вырастала — Русь. «Велий еси, Господи, — восклицают в таких случаях летописцы, — чюдна дела Твоя…»
Не согласиться с этим невозможно.
Шумит, гремит всеми своими концами Господин Великий Новгород, волнуется: вверх по седому Волхову, к городу, подымается на судах молодой князь его Володимир, который бегал на Поморье, в Винету славную, дружину варяжскую против брата Ярополка набирать. И он, и новгородцы очень хорошо понимали, что, покончив с Олегом, Ярополк примется и за другого брата. И нужно было предупредить его. Время было для этого особенно благоприятное: старый Свентельд помер и его место заступил Блуд, а между Ярополком и Блудом исстари нелюбье было. Новгородцам же любо было бы посадить на столе киевском своего князя, и таким образом открыть себе вольный путь в Царьград и потихоньку распространить власть Господина Великого Новгорода на всю Русь…
И остроносые челны, окружённые роем белых чаек, красивым строем шли против воды к городу, а со всех сторон, с берегов, с крыш, со стен детинца, мужи Великого Новгорода приветствовали своего князя и его дружину кликами…
XIV. ПОЛУДНИЦА
Спаньё есть от Бога присужено полудне: от чин бо (в то время) почивает и зверь, и птица, и человеци…
Уже год прожил Ядрей у себя в Боровом. Он уже взял за себя Дубравку, поставил избу и, с детства к лесам привыкший, скоро стал добрым и усердным пардусником, то есть звероловом. Всё это вышло совсем неожиданно: он думал, повидавшись с родичами, снова вернуться в Киев, но Дубравка смешала все. Она жарко любила его, и потому он не только не смел смотреть на других баб или говорить с ними, но не смел даже и говорить о них. Чуть что, и весёлая певунья и хохотунья Дубравка превращалась в настоящую ведьму и с горящими бешенством глазами хваталась за рогач, за голик, за всё, что под руку попадалось. В особенности тревожила её сердце Запава, которая не сводила своих нежных голубых русальих глаз с Ядрея. Эти постоянные смены жестоких бурь и нежнейшей ласки и утомляли Ядрея, и были любы ему: лестно было парню, что его Дубравка так любит его!.. Но и Запава тоже была гожа.
Но счастлив Ядрей не был: его всё больше и больше томила сделанная им в Царьграде глупость с переменой веры. Боязнь, что все это откроется и родичи засмеют его, угнетала его. В особенности боялся он по-прежнему старого Боровика. Он особенно угождал теперь лесным богам: осенью они с Дубравкой принесли в жертву водяному, как полагается, гуся, домовому клали на печь хлебцы малые, а когда по весне проснулся леший, Ядрей отнёс ему в гостинец целый хлеб и отдал весь первый улов. Но и это не помогало, и он, бродя по лесам, все обдумывал, как бы снова ему убраться отсюда в Киев да и Дубравку с собой забрать. Но это было головоломно: куда там с молодой да пригожей бабой денешься?
Год этот на хлеба выдался не из удачливых. Всё время стояла засуха. Покосы вышли плохие. Озимая рожь была низкоросла, запалена, а зерно было жидкое, щуплое. На яровые и смотреть было тошно. Где-то за Десной леса горели, и в раскалённом воздухе горько пахло гарью, и солнце в дыму казалось каким-то красным колесом…
Прошло Купалье, прошли невесёлые в этом году сеножати, и подошло время зажина. С утра молодёжь бросилась к Десне купаться. Вода была уже прохладна: олень в воду п…..л. Затихли птицы, готовясь потихоньку к далёкому пути в светлый Ирий. И, выкупавшись, все скорее побежали в посёлок: надо было «водить колосок».
Ядрей с раннего утра ушёл за охотой: он расставил немало пружков и кляпцов на глухарей, тетеревей и рябцов и надо было посмотреть, что послал ему лесной хозяин. Запава, выгоняя скотину, видела его уход. На игрищах она в последнее время не бывала: тяжко было её сердцу молодое веселье. И как никогда потянуло её сегодня к милому. Как миловала бы она его, как любила бы, как работала бы на него!.. Здесь, на посёлке, и подступить к нему было близко нельзя из-за Дубравки — как кошка, так вся сразу и ощетинится, так и зашипит!.. И, улучив время, Запава тихо ушла в поля и спряталась во ржи. Больше терзаться она так не могла. Ей уж белый свет не мил стал. По изредка перехваченным взглядам Ядрея она чувствовала, что и она люба ему, но он опасался Дубравки. Она скажет ему в полях, на свободе, все, а там видно будет. А ежели не захочет слушать, прогонит — Десна всегда под рукой. И она будет русалкой, и заманит его к себе в омут, и защекочет, и зацелует… Нет, нет, недаром прошлым Купальем её венок у берега застрял!..
Во ржи было душно, как в печи. Пахло нагретой соломой и васильками. От нечего делать Запава стала вить себе из синеньких пахучих цветочков венок, и чутко слушала, и зорко смотрела к лесу: не идёт ли он? И было жутко немного: как раз об эту пору, к полдням, выходят из хлебов полудницы и всех опозднившихся в полях засекают своими острыми серпами. Но теперь ей всё равно… Куропатка со своим многочисленным выводком набрела на неё, и долго все они стояли, вытягивая шейки и робко глядя на неё, а потом вдруг быстро-быстро разбежались по ржи. И выбежала крошечная серенькая землеройка… А в небе глубоком, чуть затянутом дымом от горевших вдали лесов, плыли, точно ладьи по морю, белые облака и носились со щебетаньем ласточки. Так вокруг всё ясно и мирно, а в душе — осенняя ночь. И на нежно-голубых глазах Запавы проступили слезы жалости к самой себе…
Ядрей с небольшой добычей — видно, и леший гневается на него, — повесив голову шёл домой. Солнце поднималось уже к полудню, и он прибавил шагу. В полдень все спит — и человек, и скот, и птицы, и леса, и травы, — и негоже бывает тому, кого этот час застанет вне дома… Вот и опушка леса с погоревшей от засухи травой, вот и хлеба, и…
Он вздрогнул, остановился, и волосы на голове его зашевелились: из золотого моря ржи в венке из васильков поднялась вдруг страшная полудница!.. И он поразился: Запавой оборотилась, лукавая… И со всех ног он бросился к посёлку…
— Ядрей!.. — простонала полудница, простирая к нему руки. — Ядрей, солнышко ты моё красное… Милый…
Но он, не оглядываясь, — оглядываться в таких случаях самое последнее дело, — нёсся к селу… И полудница, закрыв лицо руками, с жалким плачем упала в борозду…
Задыхаясь, он прилетел в свою новую избу. Дубравки дома не было: готовясь к зажину, у своих, должно быть, была. Чтобы не быть одному, он пошёл по жену. У околицы стояла пёстрая толпа молодёжи. Он свернул к ней, чтобы удостовериться: там Запава или нет? Она была тут, бледная, с опущенными и как будто заплаканными глазами, и на пепельно-белокурой головке её с тяжёлой косой был привядший уже венок из васильков! И Ядрей прямо не знал, что думать… Но он не смел ни подойти к Запаве, ни даже смотреть в её сторону: Дубравка, смуглая, жгучая, с огневыми глазами, была уже около него…
Со всех концов посёлка торопился народ. Все любовались крошечной девчуркой в чистой рубашонке, в цветах: это она должна была сегодня изображать колосок. И вот молодёжь, схватившись за руки, парами стала вдоль дороги от околицы к ниве. Кто-то поднял девчурку и поставил её в начале этого моста из рук, и она, неловко взмахивая от боязни ручонками и смеясь всем своим загорелым, в ямочках, личиком, пошла по рукам вперёд. Пары, мимо которых она уже, прошла, быстро перебегали вперёд, чтобы удлинить мост, чтобы дотянуть его до самой нивы. И весёлый колосок, колеблясь, шёл вперёд и смеялся. А молодёжь пела:
Ходит колос по яри,
По белой пшенице.
Где царица шла,
Там рожь густа:
Из колоса осьмина,
Из зерна коврига,
Из ползерна пирог
Родися, родися,
Рожь с овсом!..
Живите богато,
Сын с отцом!..
И колосок докатился до нивы, и тотчас же одна из девушек, присев, стала завивать Велесу бороду из колосьев, а хор пел:
Благослови-ка меня, господи,
Да бороду вертеть…
А пахарю-то сила,
А севцу-то каравай!..
И все, опалённые солнцем уже на сеножатях, ярко-пёстрые, согнувшись с серпами к ниве, взялись за жатву. И Ядрей вдруг ахнул: на зелёных бусах Дубравки, среди молодых загорелых грудей, висел его медный крестик, который дали ему попы цареградские при крещении!
— Это откуда у тебя?
— А что? — весело оскалила она на него все свои белые зубы. — Я у тебя в суме нашла… А чего это?.. Ляпа болтал, будто это бог киевский новый… Да, чай, врёт, бахвал… А осерчал он всё же здорово!..
У Ядрея под ложечкой засосало. И тёмная, лесная тревога сжала его сердце. Он споро вязал снопы за Дубравкой, ставил крестцы, но думал всё об одном.
— Да ты бросила бы его… — хмуро сказал он жене.
— Ну, что ты?.. — поправляя сбившийся на сторону плат, отвечала она весело. — Я вот домой приду, начищу его песком — как огонь гореть будет!.. Гоже…
С этого дня начали по посёлку слухи ползать, что вот занёс Ядрей в леса какого-то чужого бога, может, и засуха-то оттого, что боги прогневались на это… И при встрече с Ядреем пожилые люди хмуро отвёртывались в сторону. И это тёмное, лесное нарастало так, что и Дубравка встревожилась и сняла с шеи своего медного божка.
— Да зачем ты принёс-то его?.. — спросила она раз мужа за вечерей.
— Зачем, зачем… — осерчал и без того встревоженный Ядрей. — Любопытно было, вот и захватил напоказ… Привяжутся тоже…
Она весело осклабилась:
— Ты чего, ещё серчаешь? Я нешто тут виновата? Сам занёс, а я отвечай… Да я его в печурку сунула — пущай там сидит себе в тепле…
И когда селяки кончили жатву и молодёжь весёлой толпой, с песнями и плясками, понесла в село последний сноп, житного деда, духа нивы, в избу Ядрея хмуро шагнули вдруг двое из стариков и худой, всегда, несмотря на молодость, значительный Ляпа.
— Вот что, Ядрей, зла мы на тебя не имеем… — сказал Ляпа, стараясь не смотреть Ядрею в глаза. — А только бога твоего ты нам отдай: мы хотим сносить его к деду Боровику. Может, против него заговор какой есть… Хлеба-то, почитай, все пропали. А такого дела у нас и старики не помнят…
— Я не знаю, куда его Дубравка дела… — слегка побледнев, отвечал Ядрей. — А, да вот и сама она…
Дубравка, потная, красная, весёлая, — уж и поплясала же она вкруг житного деда! — ворвалась в избу и вдруг осеклась. Ядрей хмуро, в двух словах сказал ей все. Пошарив в печурке, она вынула завёрнутого в тряпочку бога и передала его Ляпе. И хмуро все трое задвигали лаптями в лес к Боровику. Дубравка — она была встревожена — молча сделала знак мужу и унеслась за ними. И из-за тына стала она тревожно слушать, что мужики промеж себя говорить будут.
Выслушав поселян, Боровик тихонько рассмеялся.
— Никаких других богов, кроме наших, нету, — добродушно сказал он. — Какой же это бог? Так, видимость одна… Нет, нет, никакой вреды от него быть не может. Не замайте.
Селяки простились и молча вышли. И зашагали по солнечной дороге среди старых сосен и густого молодого подседа. И вдруг Ляпа у лав через ржавчинку остановил стариков.
— Нет… — решительно сказал он. — Что там дед ни говори, а так оставить это нельзя… Почему же раньше засух не бывало?.. Ядрей лукавит. Может, и он уже прикачнулся к новому богу. В Киеве таких лоботрясов не мало, которым на веру дедовскую наплевать. А мы должны беречи её накрепко…
Ляпа к этим делам был совсем равнодушен раньше, но теперь он вдруг очень принял их к сердцу.
— Так чего же мы с ним делать будем? — сказал тихо один из стариков, похожий на старый пень, забытый в лесу.
— А что делать?.. — сказал Ляпа. — Возьмём да и убьём, как он на зверовья пойдёт или на птицу кляпцы ставить… Я уж дело обделаю сам… А эдак что же это будет?
У Дубравки сердце вдруг захолодало, и, не помня ничего, она обходами неслышно понеслась на посёлок, и жарко обняла встревоженного Ядрея, и рассказала ему все. И то собирала ему наскоро суму в дорогу, а то снова бросалась к нему, и прижималась, и плакала, и шептала:
— Ты иди хошь в Киев пока… А там, как дела по-другому обернутся, опять придёшь… А то я к тебе с плотовщиками приеду… А сейчас уходи, уходи скорее!.. Ляпа не отвяжется теперь: это он за меня с тобой счёты сводит, долговязый… Скорее, скорее, сокол ты мой ясный… Если ты любишь свою Дубравку, скорее!..