Джером К. Джером
Сам я не верю этой истории. Шесть человек убеждены в её истинности, но всеми силами стараются уверить себя, что это была галлюцинация. Вся беда в том, что их шестеро. Каждый из них в отдельности ясно сознает, что этого никогда не могло быть. К несчастью, они все близкие друзья и не могут разойтись; и лишь только они встретятся и посмотрят друг другу в глаза — загадочная история снова пронимает образ и форму.
Рассказал ее мне — о чем немедленно же пожалел — сам Армитэдж, когда, однажды вечером, мы с ним сидели одни в курительной комнате клуба. Сделал он это — как позже признался мне — под влиянием минуты. Весь тот день таинственная история преследовала его с необыкновенной настойчивостью, и при виде меня ему пришло в голову, что скептицизм, с каким, наверное, отнесется к его рассказу человек заурядного ума (он употребил это выражение не в обидном смысле), может быть поможет ему самому видеть всю нелепость и невозможность этого происшествия. Я склонен полагать, что его ожидания оправдались. Он поблагодарил меня за то, что я всё свел к галлюцинации расстроенного ума, и просил не упоминать обо всем этом ни одной живой душе.
Я обещал и должен заметить тут, что не считаю настоящий рассказ нарушением обещания. Армитэдж — не настоящая фамилия этого господина; она даже не начинается с А. Прочтя мой рассказ, вы можете в тот же вечер обедать вместе с ним и не будете знать, что это он.
Само собой разумеется, также, я счел себя в полном праве секретно поговорить об этом и с мистрис Армитэдж — очаровательной женщиной, которую я знал до её замужества, когда она была Алисой Блэчли. Но она залилась слезами, как только я заикнулся о загадочной истории. Чтобы успокоить ее, мне пришлось употребить немало усилий. Она сказала, что чувствует себя совсем счастливой, когда не думает об этой истории. Она и муж никогда не говорят об этом друг с другом, и, по её мнению, они могли бы окончательно забыть всё, если бы не встречались с другими. Она жалеет, что они так дружны с Иверэтт. Мистеру и мистрис Иверэтт пригрезился тот же самый сон, т. е. если предположить, что это был сон. Да и вообще, мистер Иверэтт не из тех людей, с которыми священнику следовало бы водить знакомство. Но у Армитаджа всегда найдется возражение: лишать свой дружбы человека только потому, что он в некотором роде грешник, было бы непоследовательно для священника. Наоборот, надо оставаться его другом и стараться влиять на него. Каждый вторник они обедают вместе с Иверэтт, и всякий раз, когда она сидит против них, ей кажется невозможным, чтобы все четверо, в одно и то же время и одинаковым образом, стали жертвой одной и той же иллюзии. Мне, кажется, удалось немного ободрить ее. Она согласилась, что с точки зрения здравого смысла вся история нелепа, и пригрозила, что никогда больше не будет разговаривать со мной, если я кому-нибудь хоть словом обмолвлюсь об этом. Она очаровательная женщина, как я, кажется, уже упомянул выше.
По странному совпадению я в это время был одним из директоров акционерного общества, основанного мистером Иверэтт, для развития торгового судоходства на Соленом озере, и в следующее воскресенье, после упомянутого разговора, завтракал с ним. Он интересный собеседник, и мне стало любопытно, как такой умный, практичный господин объяснит свою прикосновенность к столь невероятной, болезненно-фантастической истории; поэтому я намекнул, что она мне известна. И он, и жена моментально переменились в обращении. Они непременно хотели узнать, кто мне рассказал это. Я отказался сообщить им это, так как они, очевидно, рассердились бы на Армитаджа. По теории Иверэтта, всё это приснилось одному из них, — вероятнее всего Кэмльфорду — а уж он гипнотическим путем внушил остальным, будто они тоже видели этот сон. Он прибавил, что с самого начала высмеял бы предположение, будто это был не сон, если бы не одно незначительное обстоятельство. Какое именно, он ни за что не хотел сказать. Потому что — как он объяснил мне — он не желает вообще останавливаться на этой загадочной истории, а хочет лишь забыть ее поскорее. И дружески посоветовал мне по возможности воздерживаться от болтовни на эту тему, дабы не слететь с директорского места. Он иногда ставит вопросы ребром.
У Иверэтт я позже познакомился с мистрис Кэмльфорд, одной из красивейших женщин, когда-либо встречавшихся мне. Я поступил очень глупо, но моя память на имена слаба. Я забыл, что мистер и мистрис Кэмльфорд являются двумя ближайшими участниками этой истории, и упомянул о ней, как о курьезном рассказе, будто бы прочитанном мною в каком-то старом журнале. Я рассчитывал, что это вовлечет нас в разговор о платонической дружбе. Но мистрис Кэмльфорд вскочила со стула и бросила на меня негодующий взгляд. Тут я вспомнил — и искренно пожалел, что не откусил себя языка. Она долго не желала простить меня, но в конце концов сменила гнев на милость, согласившись приписать мой промах моей глупости. Лично она уверена, заявила она мне, что всё это одно лишь воображение. Только когда она встречается с остальными, в ней невольно шевелятся кое-какие сомнения на этот счет. По её мнению, загадочная история будет окончательно забыта, если они все условятся никогда не упоминать о ней больше. Она предположила, что мне рассказал её супруг: он, как раз, способен на такую глупость. Последнее было сказано без всякой злобы. Она мне призналась, что десять лет тому назад, когда она вышла замуж, редкий человек раздражал ее больше Кэмльфорда, но что с тех пор она видела много других мужчин и научилась уважать его. Я люблю, когда женщина отзывается хорошо о своем муже. По-моему такой поступок следует поощрять больше, чем это делается у нас. Я заверил ее, что её муж тут не при чем, и согласился с ней (при условии, что мне будет разрешено приходить к ним по вторникам — только не слишком часто), что мне лучше всего забыть эту историю и заниматься вопросами, касающимися меня самого.
С Кэмьфордом я мало разговаривал до тех пор, хотя часто встречался с ним в клубе. Он странный человек, о котором рассказывают иного историй. Он занимается журналистикой ради хлеба насущного, а также пишет стихи, которые издаёт на собственный счет — очевидно для собственного удовольствия.
Мне пришло в голову, что его объяснение загадочной истории, во всяком случае, будет интересно. Но сначала он абсолютно не желал говорить, заявив, что игнорирует всю эту историю, как сплошную нелепость. Я уж совсем отчаялся, как вдруг он однажды вечером осведомился у меня: как, мол, я полагаю, придает ли еще мистрис Армитэдж (с которой, как он знал, а в дружбе) этой истории какое-либо значение. Мой ответ, что ее она мучит больше, чем всех остальных, взволновал его. Он попросил меня оставить всех прочих в покое и посвятить все силы моего ума на убеждение одной мистрис Армитэдж в том, что всё это чистейший миф. Он откровенно признался, что для него вся история остается тайной. Он считал бы ее химерой, если бы не одно незначительное обстоятельство. Долго не хотел он говорить, что это за обстоятельство, но на свете существует вещь, называемая настойчивостью, и я, наконец, вытянул из него всё, что желал.
Вот что он мне рассказал:
— В ту ночь на балу мы, шестеро, случайно остались одни в зимнем саду. Публика почти вся разошлась. До нас слабо доносились звуки последнего вальса. Остановившись чтобы поднять веер Джэссики, который она уронила, я вдруг увидел на мозаичном полу под группой пальм что-то блестящее. Мы не сказали друг с другом и пары слов и вообще впервые познакомились друг с другом в этот вечер — т. е., если всё прежнее было сном. Я поднял блестящий предмет. Остальные столпились вокруг меня, и когда мы взглянули друг другу в глаза, мы поняли: это был разбитый бокал, оригинальный стакан из баварского стекла. Тот самый стакан, относительно которого нам всем пригрезилось, что мы из него пили.
Я описываю всё так, как по моему разумению оно произошло. Факты во всяком случае правдивы. За это время случились происшествия, заставляющие меня надеяться, что никто из заинтересованных лиц никогда не прочтет моего рассказа. Я бы, впрочем, совсем не написал его, не будь в нем нравоучения.
В уютной столовой кенигсбергской гостиницы «Kneiper Hof» вокруг дубового стола сидело шесть человек. Время было позднее, и при обычных обстоятельствах все они были бы уже в постели. Но они приехали из Данцига с ночным поездом и, поужинав плотно, решили, что благоразумнее немного посидеть вместе и поболтать. В доме было удивительно тихо. Круглый, как шар, хозяин час тому назад поставил свечи для каждого из них на боковой стол и удалился, пожелав им «спокойной ночи». Дух старого дома реял над ними. В этой самой комнате, если верить молве, частенько сидел и беседовал с друзьями сам Эммануил Кант. Стены, среди которых этот маленький человек с остреньким лицом, жил и работал более сорока лет, возвышались по ту сторону улицы, облитые серебристым лунным светом; а три больших окна в столовой выходят на башню старого собора, где он теперь покоится. Сама философия, интересующаяся феноменами человеческой жизни, увлекающаяся экспериментами, не стесненная пределами, которые условность ставит всякому умозрению, витала в наполненном табачном дымом воздухе комнаты.
— Я говорю не о событиях будущего, — заметил его преподобие, Натаниэль Армитэдж. — Они, конечно, должны быть скрыты от нас. Но мне кажется, следовало бы дать нам возможность заглянуть в наше собственное будущее — знать наш будущий темперамент, наш будущий характер. В сорок лет мы совсем не те, что и были в двадцать; у нас иные интересы, иной взгляд на жизнь, нас привлекает совсем не то, что раньше, а качества, которые раньше привлекали нас, теперь прямо отталкивают. Это очень неудобно для всех.
— Мне Приятно слышать это от другого человека, — заметила мистрис Иверэтт своим милым, симпатичным голосом. — Я сама часто думала то же самое. Иногда я браню себя, но что поделаешь: то, что раньше казалось важным, становится безразличным; нас призывают новые голоса; мы видим глиняные ноги кумиров, которым некогда поклонялись.
— Если ты в число кумиров включаешь и меня, можешь не колеблясь высказать это, — засмеялся весельчак и шутник мистер Иверэтт. Это был высокий господин с красным лицом, маленькими мигающими глазками и энергичным, но в то же время чувственным ртом.
— Я не сам создал себя. И никогда никого не просил принимать меня за святого. Если кто изменился, то во всяком случае не я.
— Знаю, милый, что это я изменилась, — с кроткой улыбкой ответила его худенькая жена.
— Когда ты женился на мне, я, несомненно, была красива.
— Да, милая, — подтвердил муж. — Когда ты была девушкой, немногие могли сравниться с тобой.
— Моя красота была единственная вещь, которую ты ценил во мне, — продолжала жена — А она пропала так быстро. Иногда мне кажется, что я, как будто, обманула тебя.
— Но есть красота ума, красота души, которая иных людей привлекает больше, чем физические совершенства, — заметил Натаниэль Армитэдж;
В кротких глазах увядшей луди на секунду блеснул радостный огонек. «Боюсь, что Дик не принадлежит к числу этих людей», вздохнула она.
— Ну, что делать, как я только что уже заметил, я не сам создал себя, — с живостью ответил её супруг. — Я всегда был и всегда буду рабом красоты. А в кругу хороших друзей нет смысла уверять, что ты не утратила свою красоту, моя старушка. — Он ласково положил свою изящную руку на её костлявое плечо. — Но незачем щучиться, как будто ты это сделала нарочно. Только влюбленные воображают, будто женщина делается красивее, по мере того, как становится старше.
— Но с иными женщинами это бывает, — ответила Жена.
При этом она невольно бросила взгляд на мистрис Кэмльфорд, которая сидела, положив локти на стол; а мигающие глазки её супруга тоже невольно обратились в ту же сторону.
Есть женщины, которые достигают своего расцвета в пожилом возрасте. Мистрис Кэмльфорд, урожденная Джэссика Дирвуд, в двадцать лет была очень невзрачным существом только её великолепные глаза могли понравиться мужчинам, но и они больше отпугивали, чем привлекали. В сорок лет мистрис Кэмльфорд смело могла позировать для статуи Юноны.
— Да, время коварный старым шутник, — невнятно пробормотал мистер Иверэтт.
— Знаешь, что надо было сделать? — сказала мистрис Армитэдж, свертывая себе проворными пальчиками папиросу: — Тебе следовало жениться на Нэлли.
Бледное лицо мистрис Иверэтт вспыхнуло яркой краской.
— Милочка! — воскликнул шокированный Натаниэль, тоже покраснев.
— Что же, почему иногда не сказать правду? — резко ответила жена. — Мы с тобой абсолютно не подходим друг к другу — это ясно для каждого. В девятнадцать лет мне казалось, что быть женой священника, бороться вместе с ним против зла и пороков, так прекрасно, так возвышенно… А кроме того ты очень изменился с тех пор. В те дни, милый мой Нат, ты был таким же человеком, как все, и лучшим танцором, какого я когда-либо встречала. Очень может быть, что меня и привлекало в тебе главным образом твое умение танцевать — если бы я только понимала себя тогда. Но разве в девятнадцать лет понимаешь себя?
— Мы любили друг друга, — напомнил ей мистер Армитэдж.
— Знаю, и даже страстно — в то время; но теперь мы уже не любим друг друга. — Она засмеялась с некоторой горечью. — Бедный Нат! Я только лишнее испытание для тебя. Твоя вера, твои идеалы — для меня они пусты и ничтожны, узкие догматы, которые душат свободную мысль. Нэлли, с тех пор как она потеряла красоту и вместе с ней свои светские взгляды, есть именно та жена, которую тебе предназначила природа. Судьба готовила ее для тебя, если бы мы только знали это раньше. Что же касается меня, мне следовало сделаться женой художника или поэта. — Её вечно подвижные глаза невольно метнули через стол взгляд в сторону Горация Кэмльфорда, пускающего клубы дыма из огромной черной пенковой трубки. — Богема — вот моя среда. Её бедность, её тяжелая борьба за существование были радостью для меня. В этой свободной атмосфере я чувствовала бы, что стоит жить.
Гораций Кэмльфорд откинулся на спинку стула, устремив взгляд на дубовый потолок. — Для художника, — сказал он, — женитьба всегда большая ошибка.
Красивая мистрис Кэмльфорд добродушно засмеялась. — Насколько я знаю — заметила она, — художник никогда па отличит правой стороны рубашки от левой, если тут нет жены, которая вынет рубашку из комода и собственноручно наденет ее на него.
— Миру ни тепло, ни холодно оттого, что он будет носить рубашку наизнанку, — возразил её супруг. — Но когда художник жертвует искусством ради прокормления жены и детей, мир кое-что теряет.
— Но ты, брат, во всяком случае, кажется, не многим пожертвовал, — раздался легкомысленный голос Дика Иверэтта. — Весь свет трезвонит о тебе.
— Да, теперь, когда мне больше сорока лет, когда лучшие годы моей жизни прошли! — ответил поэт. — Как муж, я должен сказать, что мне не в чем раскаиваться. Лучшей жены и пожелать нельзя; мои дети прелестны. Я прожил мирную жизнь благополучного гражданина. Но будь я верен своему призванию, я бы ушел в пустыню — единственное место, где может и должен жить учитель жизни, пророк. Всякий художник обручен с Искусством. Женитьба для него безнравственный поступок. Если бы я мог начать жизнь сначала, я бы остался холостяком.
— Время, как видите, приносит с собою возмездие, — засмеялась мистрис Кэмльфорд. — В двадцать лет этот молодец грозил покончить с собой, если я не выйду за него замуж, на что я, наконец, согласилась, питая к нему искреннюю антипатию. Теперь, по прошествии двадцати лет, когда я, наконец, успела привыкнуть к нему, он спокойно заявляет, что без меня ему бы жилось лучше.
— В свое время я кое-где слышал о вашем замужестве, — сказала мистрис Армитэдж.
— Вы, кажется, были страстно влюблены в кого- то другого, не правда ли?
— Не принимает ли наш разговор довольно опасное направление? — засмеялась мистрис Кэмльфорд.
— Я как раз думала то же самое, — согласилась мистрис Иверэтт. — Можно подумать, что нами овладела какая-то странная сила, заставляющая нас вслух высказывать свои мысли.
— Боюсь, что первоначальным виновником являюсь я, — сказал мистер Армитэдж. — Но как здесь стало душно в комнате. Не пойти ли нам всем лечь спать?