Но Агата уже нагнулась, сняла с ноги широкую шелковую подвязку, какие носят в помощь корсету, подняла покрывало и сунула ее отцу в карман.
Ульрих? Он сперва глазам своим не поверил при виде этого вернувшегося в жизнь воспоминания. Потом он чуть не подскочил к ней и не помешал ей — просто потому, что это ни в какие ворота не лезло. Но потом он поймал в глазах сестры сиянье чистейшего росистого утра, еще не тронутого будничной мутью дня, и это удержало его.
— Что ты делаешь?! — сказал он, тихо одергивая ее. Он не знал, хочет ли она задобрить покойника, потому что с ним поступили нехорошо, или сделать ему какой-нибудь добрый подарок, потому что он сам столько раз нехорошо поступал. Он мог бы спросить, но от этой варварской мысли снабдить ледяного мертвеца подвязкой, еще храпящей тепло ноги его дочери, у него, Ульриха, сжалось горло и учинился полный беспорядок в уме.
6
Почтенный старик наконец обретает покой
Недолгое время, еще остававшееся до похорон, было заполнено бесчисленными непривычными маленькими задачами и протекло быстро, и в конце концов из посетителей, чьи приходы пробегали через все часы черной нитью, в последние полчаса перед выносом тела получился какой-то черный праздник. Люди из похоронного бюро стучали и скребли еще больше, чем прежде, — с такой же важностью, как хирург, доверии которому свою жизнь уже ни во что не вмешиваешься, — и проложили среди нетронутой обыденности остальных частей дома тропу торжественных чувств, ведшую от парадного через лестницу в комнату с гробом. Цветы и вечнозеленые растения, драпировки из черного сукна и крепа, серебряные канделябры и дрожащие золотые язычки свечей, принимавшие посетителей, знали свою задачу лучше, чем Ульрих и Агата, обязанные приветствовать от имени семьи каждого, кто приходил отдать последний долг покойному, но мало о ком знавшие, кто это, если старый слуга отца тихонько не обращал их внимание на особенно высокопоставленных гостей. И все, кто являлся, подплывали к ним, отплывали от них и в одиночку или маленькими группами бросали якорь где-нибудь в комнате, неподвижно наблюдая за сыном и дочерью, У обоих на лицах стыла маска строгого самообладания, когда наконец содержатель технического имущества или владелец похоронного предприятия (тот, что приходил к Ульриху со своими формулярами и за эти последние полчаса сбегал и взбегал по лестнице не меньше двадцати раз), — когда он наконец подскочил к Ульриху сбоку я с осторожно выставленной напоказ важностью, как на параде адъютант генералу, доложил ему, что все готово.
Процессия должна была сперва медленно проследовать пешком через город, а уж потом предстояло рассесться по экипажам, и Ульрих открывал шествие, шагая рядом с кайзеровским и королевским наместником, который в честь уснувшего последним сном члена Верхней палаты явился лично, а по другую сторону от Ульриха шествовал столь же высокий гость, руководитель делегации из трех человек, направленной на похороны Верхней палатой; позади следовали два остальных делегата, затем ректор и сенат университета, и лишь за ними, но перед необозримым потоком цилиндров разных официальных лиц, важность которых медленно убывала по мере приближения к хвосту процессии, шагала в окружении черных женщин Агата, обозначая то место, какое надлежало занимать частной скорби среди административных вершин; ибо неорганизованное шествие «просто соболезнующих» начиналось лишь позади явившихся по долгу службы, и возможно даже, что оно состояло всего лишь ив двух старых слуг, супружеской четы, одиноко шагавшей в хвосте. Процессия была, таким образом, преимущественно мужская, и рядом с Агатой шагал не Ульрих, а ее супруг, профессор Хагауэр, чье румяное лицо со щетинистой гусеницей над верхней губой успело стать ей чужим и сквозь густую, черную вуаль позволявшую ей наблюдать за ним скрытно, казалось синим. У самого Ульриха, который все предшествующие часы был рядом с сестрой, появилось вдруг такое ощущение, что этот старинный порядок похорон, идущий еще от времен основания университета, оторвал ее от него, и, не смея оглянуться в ее сторону, он остро чувствовал ее отсутствие; он придумывал шутку, которую скажет ей, когда они снова увидятся, но у мыслей его отнимал свободу наместник, молча и властно шагавший с ним рядом, но все же нет-нет да обращавшийся к нему с каким-нибудь тихим замечанием, на которое надо было ответить, да и вообще все эти их превосходительства, академичества и юридичества оказывали ему внимание, ибо он слыл тенью графа Лейнсдорфа и недоверие, постепенно распространившееся повсюду к его, графа, патриотической акции, придавало Ульриху вес, На тротуарах и за окнами тоже скопились любопытные, и, зная, что через час, совсем как в спектакле, все кончится, он в этот день тем не менее ощущал все, что происходило, особенно живо, и всеобщее участие в его судьбе лежало у него на плечах, как тяжелая, отороченная мехом мантия. Впервые почувствовал он величавую осанку традиции. Трепет, прокатывавшийся волной впереди процессии то болтавшей, замиравшей и вновь оживлявшейся человеческой массе на тротуарах, церковная магия, предчувствие глухого стука комьев земли по дереву, дружное молчание шествия — все это пробирало до позвонков, перебирало их как струны первобытного музыкального инструмента, и Ульрих с удивлением чувствовал в себе неописуемый резонанс, в вибрации которого выпрямлялось его тело, словно приподнятость окружающего действительно приподнимала его. И, оказавшись в этот день ближе к другим, он вдобавок представлял себе, как было бы все и вовсе иначе, если бы он сейчас, в соответствии с первоначальным смыслом этой полумашинально перенятой современностью пышности, шествовал и правда как наследник какого-то большого могущества. Печаль исчезала при этой мысли, и смерть превращалась из страшного частного дела в переход, совершающийся общественно и торжественно; уже не зияла больше, ужасая глядящего на нее, та дыра, которую в первые дни после своего исчезновения оставляет человек, к чьему существованию привыкли, уже на смену умершему шагал преемник, толпа дышала единством с ним, праздник похорон был одновременно торжеством возмужания для того, кто принимал теперь меч и впервые один, без кого-либо впереди себя, шагал к своему собственному концу. «Я должен был, — подумал невольно Ульрих, — закрыть глаза отцу! Не ради него и не ради себя, а…» Он не сумел довести эту мысль до конца; но то, что ни он не любил своего отца, ни тот его, представилось ему в свете этого порядка вещей мелочной переоценкой личной важности, да и вообще перед лицом смерти личные мысли приобретали пресный привкус ничтожности, а все, что было в этой минуте значительного, исходило, казалось, от исполинского тела, образуемого следовавшим сквозь шпалеры людей шествием, даже если оно и было пронизано праздностью, любопытством и бездумной стадностью.
Музыка, однако, играла, был легкий, ясный, великолепный день, и чувства Ульриха колыхались, как балдахин, который несут над святыней во время крестного хода. Иногда Ульрих глядел в зеркальные стекла ехавшего перед ним катафалка и видел в них свою голову в шляпе и плечи, а время от времени он замечал на полу экипажа, рядом с украшенным гербом гробом, старые, не отскобленные как следует после прежних похорон чешуйки воска, и тогда ему становилось просто, без всяких мыслей, жаль отца, как жаль собаку, попавшую под колеса на улице. Взгляд его делался тогда влажным, и когда он направлял его сквозь черное свое окружение к толпившимся на тротуарах зрителям, те выглядели как пестрые, опрыснутые водой цветы, и думать, что все это видит сейчас он, Ульрих, а не тот, кто всегда жил здесь и к тому же любил торжественность гораздо больше, чем он, было так странно, что ему казалось просто невозможным, чтобы его отец не присутствовал при своем уходе из мира, который он в общем считал неплохим. Это трогало сердце, но при этом, от внимания Ульриха не ускользнуло, что агент или распорядитель похорон, который руководил этой католической процессией и вел ее на кладбище, был рослый, дюжий еврей лет тридцати: украшенный длинными светлыми усами, он нес в кармане какие-то документы, как нарочный, бегал вперед и назад, то поправлял сбрую лошади, то шептал что-нибудь музыкантам. Это каким-то образом напомнило Ульриху, что в последний день тело отца не находилось дома и было доставлено туда перед самыми похоронами — согласно внушенной свободным исследовательским духом последней воле, отдавшей его в распоряжение науки, и можно было с уверенностью предположить, что после этого анатомического вмешательства почтенного старика зашьют лишь кое-как; за этими стеклами, стало быть, отражавшими облик Ульриха, катилась впереди, будучи средоточием всех этих великих, прекрасных, торжественных помыслов, какая-то небрежно зашитая штука. «Без орденов или с орденами?!»— озадаченно спросил себя Ульрих; он ведь уже забыл об этом и не знал, одели ли в анатомической отца снова, прежде чем в дом вернулся закрытый гроб. Да и насчет судьбы, постигшей подвязку Агаты, можно было только гадать; ее могли найти, и ему легко было представить себе шутки студентов по этому поводу. Все это было крайне неприятно, и от таких вторжений действительности чувства его снова распались на мелкие части, после того как на миг округлились и стали чуть ли не гладкой оболочкой живой мечты. Он ощущал только абсурдность, расплывчатость всего человеческого устройства и свою собственную. «Я теперь совсем один в мире…— думал он, — якорный канат оборвался… я поднимаюсь!» В это воспоминание о первом впечатлении, которое произвела на него весть о смерти отца, снова облеклось теперь его чувство, в то время как он шагал дальше между стенами зрителей.
7
Приходит письмо от Клариссы
Ульрих не оставил своего адреса никому из знакомых, но Кларисса узнала его от Вальтера, которому он был известен так же, как его собственное детство.
Она написала:
«Мой дорогой человечишка… мой трусишка, мой шка!
Знаешь, что такое шка? Я никак не могу докопаться до этого. Вальтер, наверно, никудышка. (Слог «шка» был везде жирно подчеркнут.) Думаешь, я пришла к тебе пьяная?! Я не могу опьянеть! (Мужчины пьянеют быстрее, чем я. Примечательно.) Но я не знаю, что говорила тебе; не могу вспомнить. Боюсь, ты вообразишь, что я говорила вещи, которых я не говорила. Я их не говорила.
Но это будет письмом — сейчас! Сначала: тебе известно, как открываются сны. Во сне ты иногда знаешь: здесь ты уже была. с этим человеком ты уже один раз говорила или… Ты как бы снова находишь свою память.
Я не во сне знаю, что все было не во сне.
(У меня есть друзья по снам.) Помнишь ли ты вообще, кто такой Моосбругер? Я должна кое-что рассказать тебе.
Его имя вдруг опять появилось.
Три музыкальных слога.
Но музыка — это обман. То есть когда она сама по себе. Музыка сама по себе — эстетство или что-то в этом роде. Но когда музыка соединяется с виденьем, тогда стены шатаются, и из могилы нынешнего встает жизнь грядущих. Я не только слышала эти три музыкальных слога, я и видела их. Они всплыли в памяти. Вдруг понимаешь: там, где они всплывают, есть еще что-то другое! Я ведь однажды написала твоему графу письмо о Моосбругере. Как можно забыть такое! Я теперь слышу-вижу мир, где вещи стоят на месте, а люди движутся совершенно так же, как это всегда с ними бывает, но звучаще-зримо. Я не могу ясно описать это, потому что из этого всплыли только три слога. Ты это понимаешь? Может быть, говорить об этом еще рано.
Я сказала Вальтеру: «Я хочу познакомиться с Моосбругером!»
Вальтер спросил: «А кто такой Моосбругер?»
Я ответила: «Друг Уло, убийца».
Мы читали газету; дело было утром, и Вальтеру пора уже было идти на службу. Помнишь, мы один раз втроем читали газету? (У тебя слабая память, ты, конечно, не помнишь!) Так вот, я развернула ту часть газеты, которую дал мне Вальтер — одна рука слева, другая справа. Вдруг я чувствую твердое дерево, я пригвождена к кресту. Я спрашиваю Вальтера: «Не было ли вчера в газете чего-то насчет железнодорожной катастрофы в Ческе-Будеевице?» * «Да, — ответил он. — Почему ты спрашиваешь? Небольшая катастрофа, погиб один человек или два».
Через несколько мгновений я сказала: «Потому что в Америке тоже произошла катастрофа. Где находится Пенсильвания?»
Он этого не знает. «В Америке», — говорит он.
Я говорю: «Машинисты никогда не сталкивают паровозы нарочно!»
Он смотрит на меня. Было ясно, что он меня не понимает.
«Конечно нет», — говорит он.
Я спрашиваю, когда к нам придет Зигмунд. Он точно не знает.
Ну, так вот: конечно, машинисты никогда не сталкивают поезда нарочно, со злым умыслом; но почему же она это делают? Я скажу тебе: в огромной сети рельсов, стрелок и сигналов, охватывающей весь земной шар, мы все теряем силу совести. Ведь если бы у нас нашлась сила еще раз проверить себя и еще раз взглянуть на нашу задачу, мы бы всегда делали все необходимое и избегали несчастья. Несчастье — это наша остановка на предпоследнем шагу!
Конечно, нельзя ожидать, что Вальтер сразу это поймет. Я думаю, что могу достичь этой огромной силы совести, и мне пришлось закрыть глаза, чтобы Вальтер не заметил и них молнии.
По всем этим причинам я считаю своим долгом познакомиться с Моосбругером.
Ты знаешь, мой брат Зигмунд — врач. Он мне поможет.
Я ждала его.
В воскресенье он к нам пришел.
Когда его кому-нибудь представляют, он говорит: «Но я ни … ни музыкален». Это он так острит: поскольку его зовут Зигмунд, он не хочет, чтобы его принимали за еврея или за человека музыкального. Он зачат в вагнерианском восторге. Добиться разумного ответа от него невозможно. Сколько я его ни убеждала, он мычал только какой-то вздор. Он швырнул камень в птицу и ковырял палкой снег. И хотел расчистить лопатой дорожку; он часто приходит к нам работать, как он говорит, потому что не любит быть дома с женой и детьми. Удивительно, что ты никогда не встречал его. «У вас есть fleurs du mal
и огород!» — говорит он, Я трепала его за уши и толкала в бок, но это не помогало.
Потом мы пошли в дом к Вальтеру, который, конечно, сидел за пианино, и Зигмунд сунул пиджак под мышку и поднял совершенно грязные руки.
«Зигмунд, — сказала я ему при Вальтере, — когда ты понимаешь музыкальную пьесу?»
Он ухмыльнулся и ответил: «Да никогда».
«Когда ты сам внутренне проигрываешь ее, — сказала я. — Когда ты понимаешь человека? Ты должен его проиграть». Проиграть! Это великий секрет, Ульрих! Ты должен быть как он — но не чтобы ты вошел в него, я чтобы он вошел в тебя. Мы спасаем, выводя наружу. Вот что такое сильная форма! Мы принимаем участие в поступках людей, но мы наполняем их и поднимаемся за их пределы.
Прости, что я столько об этом пишу. Но поезда сталкиваются, потому что совесть не делает последнего шага. Миры не всплывают, если их не вытаскивать. Подробней об этом в другой раз. Гениальный человек обязан нападать! У него есть жуткая сила для этого! Но Зигмунд, трусишка, посмотрел на часы и напомнил об ужине, потому что ему пора было домой. Зигмунд, знаешь, всегда держится посредине между чванством опытного врача, который не очень высокого мнения о возможностях медицины, и чванством современного человека, который вышел за пределы интеллектуальной традиции и вернулся опять к гигиене опрощения и работы в саду. Но Вальтер закричал: «Господи, зачем вы мелете такую чепуху?! Дался же вам этот Моосбругер!» И это помогло.
Потому что теперь Зигмунд сказал: «Он либо душевнобольной, либо преступник, это верно. Но что делать, если Кларисса воображает, что она может исправить его? Я врач, а не могу не позволить больничному священнику воображать то же самое! „Спасти“ — говорит она? Ну, так почему бы ей хотя бы не увидеть его?!»
Он вычистил щеткой штаны, принял спокойный вид и вымыл руки; за ужином мы потом обо всем договорились.
Мы уже побывали у доктора Фриденталя; это виновник, которого он знает. Зигмунд сказал напрямик, что берет на себя ответственность за то, чтобы меня пропустили под каким-нибудь выдуманным предлогом: я, сказал он, писательница и хочу взглянуть на Моосбругера.
Но это была ошибка, на такой откровенный вопрос тот мог ответить только отказом. «Будь вы Седьмой Лагерлеф, я был бы в восторге от вашего визита, хотя я, разумеется, в восторге и так, но здесь признают, к сожалению, только научные интересы!»
Славно было сойти за писательницу. Я твердо посмотрела на него и сказала: «В данном случае я больше, чем сама Лагерлеф, потому что мне это нужно не для какого-то там изучения!»
Он поглядел на меня и сказал: «Единственное, что могу посоветовать, это обратиться к шефу клиники с рекомендацией от вашего посольства». Он принял меня за иностранную писательницу и не понял, что я сестра Зигмунда.
В конце концов мы сошлись на том, что я увижу не Моосбругера — больного, а заключенного Моосбругера. Зигмунд добудет мне рекомендацию какого-то благотворительного общества и разрешение окружного суда. Потом Зигмунд сказал мне, что доктор Фриденталь считает психиатрию полуискусством-полунаукой, и назвал его директором дьявольского цирка. Но мне это понравилось.
Самое приятное, что клиника расположена в старом монастыре. Нам пришлось ждать в коридоре, а лекционный зал — в часовне. Там большие церковные окна, и я заглянула туда через двор. Больные одеты в белое и сидят рядом с профессором, у кафедры. И профессор вполне дружелюбно склоняется над их креслами. Я подумала: сейчас, может быть, приведут Моосбругера. У меня было такое чувство, что тогда я влечу в зал через высокое стеклянное окно. Ты скажешь — летать я не могу, значит — впрыгнула бы через окно? Но прыгать я бы наверняка не стала, потому что этого я не чувствовала.
Надеюсь, ты скоро вернешься. Никогда не выразить всего. Особенно в письме».