На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986 - Свирский Григорий Цезаревич 11 стр.


Список редел. И вот поднял руку Степан Злобин, спросил главного ревнителя чистоты: «Скажите, пожалуйста, кто был главным троцкистом?» Тот смешался: «То есть кто главный троцкист? Троцкий, конечно». «Ничего подобного, — сказал Степан Злобин. — Главным троцкистом был Сталин».

Ревнитель партийной чистоты покачнулся, свалился бы со стула, если б его не поддержали. Такого Россия не слыхивала уже три поколения.

Но то было частное мнение. Не увидевшее, конечно, публикации…

Кто начнет в печати? Кто сумеет прорвать бетонные надолбы цензуры?

Несколько поколений ждало смельчака в литературе, который первым бросит камень в гнилое болото. Вызовет дискуссию, ругань, серьезное переосмысление жизни! Пусть только начнет!..

Первым начал Илья Эренбург.

Осенью 1953 года в журнале «Знамя» появилась его статья с невинным названием «О работе писателя. Этот журнал зачитывался до дыр, как и все еретическое, хотя бы близкое к правде. «Каждое общество знает эпоху своего художественного расцвета, — писал Эренбург. — Такие периоды называются полуднем. Советское общество переживает сейчас раннее утро».

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Тридцать лет печать твердила изо дня в день: «Под солнцем сталинской эпохи», «на солнечной стороне мира». Целые поколения были воспитаны на этих словесных штампах и поверили, что живут под добрым солнцем, по крайней мере, сталинской конституции. И вдруг оказывается, утро забрезжило только сейчас. Значит, что ж, сталинская эпоха была мраком?!.

Далее: «Есть область, в которой писатель обязан разбираться лучше своих сограждан и современников: это внутренний мир человека». Лучше всех все знало и во всем разбиралось ЦК КПСС, оно породило все постановления ЦК об искусстве, и — вдруг?! «Место писателя не в обозе, он похож скорее на разведчика, чем на штабного писаря. Он не переписывает, не излагает, он открывает…»

Это был бунт! Бунт против невежественного цензурного контроля! «Писатель не может выправлять жизнь своих героев, — категорически заявлял Эренбург, — как корректор выправляет гранки книги».

Прошло меньше года, и появилась «Оттепель», повесть 54-го года. Она была, по сути, продолжением той же еретической статьи. Главный отрицательный герой ее — директор завода Журавлев, бюрократ, нечто вроде Листопада из «Кружилихи» Веры Пановой. Новый Листопад призывает: «Поменьше смотреть на теневые стороны, тогда и сторон будет меньше». Не дает грузовика роженице: «Машины не для этого».

Есть в книге и художник Пухов, циник, растерявший талант. (Тема эта давно описана Гоголем в его «Портрете» — трагедия художника, угождавшего вкусу заказчика.)

Есть и героиня Лена, ушедшая от отрицательного Журавлева к серому положительному Коротееву — все это в литературе было. Ничего нового Эренбург не открыл. Повесть эта, на мой взгляд, одна из самых слабых у Эренбурга. Даже стиль Эренбурга, рубленый, основанный на контрастах, так уместный в его «огнепальной» публицистике, в «Оттепели» — вял, бесцветен…

Но поставим вопрос прямо: если герои «Оттепели» не новы, если сюжет задан и элементарен, почему же книга, художественно слабая, стала знамением времени? Явлением переходных лет? Почему на нее обрушились, как на главную опасность?

В конце книги завихрилась буря, сбросившая с пьедестала Журавлева, и — наступила оттепель…

Это слово Илья Эренбург, как известно, вынес в заголовок, ставший символом… «Оттепель», — повторяла Россия, когда все мракобесы, от Молотова до Шолохова, утверждали, что ничего не случилось и все было прекрасно, кроме отдельных недостатков.

Илья Эренбург дал мыслящей России точное и образное определение времени: оттепель…

Конечно, на него снова набросились все — от Шолохова до Симонова…

Эренбург ответил на это предисловием к книге Бабеля, которое срочно изъяли, а затем своим последним и, на мой взгляд, главным трудом — «Люди, годы, жизнь», целые главы которого немедля изымались цензурой и уходили в самиздат…

Вклад Эренбурга в процесс духовного пробуждения послесталинской России трудно переоценить.

Однако самый сильный удар по сталинщине нанес не он. Не он поднял на ноги всю молодежь, посеяв панику в ЦК.

Героем 1953 года стал совсем другой писатель, бывший иркутский следователь, выступивший против произвола. Он сделал это столь талантливо и ярко, что об Эренбурге, авторе крамольной статьи, почти забыли.

2. Подвиг Владимира Померанцева

Этот прорыв совершил маленький тихоголосый человек, болезненно скромный, неторопливый, ходивший даже в лютые морозы в легкой шерстяной куртке. «Я иркутянин, — говорил он с застенчивой улыбкой. — Привык морозу не поддаваться».

Имя этого человека — Владимир Померанцев. Подвиг, им совершенный, назывался прозаично: «Об искренности в литературе», очерк. Опубликован этот очерк был в 12-м номере журнала «Новый мир» за 1953 год. Спустя два месяца после пристрелочной статьи Ильи Эренбурга в десятом номере «Знамени».

Едва декабрьский номер появился в продаже, как о Владимире Померанцеве заговорила вся думающая Россия.

Но вначале расскажу о той стороне его жизни, о которой мало кто знал и которая была не менее героична, чем его статья, изобличившая ложь эпохи…

Некогда Владимир Померанцев изучал юриспруденцию, в молодости работал следователем в сибирской глуши, а затем ушел в журналистику, так как сажать невинных было невмоготу. Многие его однокурсники стали за эти годы прокурорами и судьями, и, изредка общаясь с ними, товарищами детства, Владимир Померанцев непрерывно освобождал невиновных.

Он сам, на свои средства, выезжал в дальние города, разговаривал с запуганными свидетелями, и — выяснял истину.

Когда я впервые пришел к нему домой, на тихую улочку, неподалеку от станции метро «Сталинская», у него сидели двое стриженых парней в тюремных ватниках. Они приехали к нему прямо из лагеря. Парни были музыкантами, получили в свое время по двенадцать лет лагерей.

В одном из городов они, устав после концерта, не пожелали играть на свадьбе председателя горсовета.

Гонец от властей настаивал, и один из музыкантов сказал:

— Парень, мы играем только на похоронах. Вот если бы ваш председатель предстал перед Господом!..

За музыкантами приехали утром. Нет, им не «шили» политику: времена были не те. Им приписали… групповое изнасилование, совершенное в те дни в районе; да еще добавили, для крепости, по разным «звонковым» статьям, как говорят юристы; приговоренные по этим статьям досрочно не освобождаются, сидят «от звонка до звонка».

Померанцев отыскал все документы, говорящие о мести городских властей, и добился смещения прокурора, придумавшего «дело» об изнасиловании.

Однако борьба за освобождение музыкантов продолжалась пять лет. Один из музыкантов, скрипач, отморозил в лагере пальцы, и их ампутировали; другой ослеп. Их «комиссовали» как инвалидов. Третий, не выдержав мучений, повесился в лагерном бараке. И только двое вышли через пять лет за ворота лагеря. И прежде всего приехали к Владимиру Михайловичу Померанцеву, своему освободителю.

Кого только не освобождал Владимир Померанцев за свою подвижническую жизнь: токарей, деревенских мальчишек, начальников геологических партий, председателей колхозов. Гости на его день рождения прилетали, случалось, за 10 тысяч километров, из Петропавловска-на-Камчатке или Магадана, порой только на один день. Подняв рюмки за здоровье именинника, утирали ладонями повлажневшие глаза.

… В декабре 53-го года Владимир Померанцев как в набат ударил. Передо мной его очерк-исследование «Об искренности в литературе», который ныне так хотели бы вырубить из истории литературы лжецы и фальсификаторы.

«Неискренность, — писал Владимир Померанцев, — это не обязательно ложь. Неискренность — это и деланность вещи… История искусства и азы психологии вопиют против деланных романов и пьес».

В ЦК сразу поняли, что он имеет в виду социалистический реализм, который весь — от схемы, от заданности, «деланности», как выразился Померанцев.

Он прослеживает главные приемы лакировки в советской литературе.

а) Самый грубый, пишет он, — измышление сплошного благополучия (Бабаевский, Сергей Антонов, фильмы Пырьева, вроде «Кубанских казаков»).

б) Прием потоньше. Явной лжи нет. Заливные поросята и жареные гуси убираются из колхозной жизни. Но — цинично замалчивается дурное и скверное.

с) Третий прием хитрее и подлее всех предыдущих. Он заключается в таком подборе сюжета, когда вся проблематика, вся глубина темы вообще остаются за бортом. «Искажение тут — в произвольном отборе».

После очерка-исследования Владимира Померанцева и по следам его и родился в Москве полуанекдот-полупрозрение о том, что же такое, в конце концов, социалистический реализм…

Жил некогда жестокий царь Навуходоносор, — рассказывалось обычно с шутливой интонацией это вовсе не шуточное. — Придворный художник изобразил хромого и одноглазого Навуходоносора стройным рыцарем с блещущими отвагой очами и… был казнен «за лакировку действительности».

Призвали второго, который, естественно, знал о судьбе первого. Второй нарисовал грозного царя таким, каков он есть, т. е. колченогим и кривым, и… был казнен «за клевету на действительность».

Вызвали третьего. Тот написал страшного царя в профиль. Царь стоял на одном колене и, прикрыв глаз, нацелился из лука. Ничего не было искажено. У царя был зажмурен, разумеется кривой глаз. Подогнута укороченная нога. Царь был прекрасен в своем охотничьем порыве.

Лжи не было. Как и правды.

Сей запуганный до смерти, издрожавшийся за свою шкуру художник, который придумал, на краю могилы, спасительный ракурс, — завершал обычно рассказчик, — и был родоначальником социалистического реализма…

Этот как бы анекдот облетел Москву, а затем всю страну. О нем говорили в университетах, в Союзе писателей, в бесчисленных секретных НИИ и КБ, где собрана «техническая элита», фыркали в кулак, узнав о нем, на высоких совещаниях. Острая и талантливая статья, высказавшая давно наболевшее, начала, как видим менять нравственный климат…

«Писатели не только могут, а обязаны отбросить все приемы, приемчики, способы обхода противоречивых и трудных вопросов…» Настоящий писатель никогда не станет «заглушать проблематику…», — писал В. Померанцев.

А проблематика сложна и противоречива, и Померанцев рассказывает о случае из своей юридической практики, когда его послали в дальний колхоз, в Заозерье, куда начальство не добиралось. Им руководила бой-баба, вдова. Она подняла колхоз, спасла людей от голода, но… добивалась этого не всегда юридически безупречными способами. Скажем, гнала самогон, которым и расплачивалась и с плотниками, и с рыбаками, обогащавшими колхоз.

Правда оказалась не так проста. Куда сложнее должностного взгляда прокурора или директора банка.

Прокурор между тем требовал немедля завести на бабу-председателя «дело». И посадить в тюрьму ее, спасшую от гибели десятки ребятишек… Владимир Померанцев бросил тогда работу в прокуратуре.

«Искренность… должна быть мужественной, — требовал он в работе, напечатанной в «Новом мире». — Не писать, пока не накалился; не думать о прокурорах…»

Вот на что посягнул бывший следователь прокуратуры. Не думать о прокурорах!

Не жалует он, разумеется, и «благополучно-номенклатурных писателей».

«Когда в нас, читателях, возникает тоска и горечь, когда с нами происходят перемены судьбы, бить нас, беззащитных, пустыми, бессочными фразами — это жестокость бесталанных людей».

Особый счет у Померанцева к критикам. «От критика исходят, — негодует он, — не звуки, а отзвуки». «Плохо, когда критик ничего не подсказывает, а сам ожидает подсказок». «Мы знаем имена многих писателей, знаем их книги, но вовсе не знаем, чем обязана им литература, что они дали ей…»

Разве в нашей лирике нет такого «неразумного, как не объясненного еще рассудком разумного», что, по утверждению Гете, является признаком настоящей поэзии?

Но никто ничего этого не проследил. Поэтов у нас разделяют лишь запятые.

«Наши критики, — возмущенно продолжает далее Померанцев, — боятся вписывать современных советских писателей в литературу… Боятся зачеркивать тех, кто вознесен ввысь на бумажном планере и держится ветром или веревочкой».

Это уж недвусмысленный намек на конкретные имена. Не так грудно себе представить, в какой истерике забился, к примеру, «борец за мир» Корнейчук. И его подголоски…

Каждым абзацем, каждой строкой Владимир Померанцев бьет, что называется, не в бровь, а в глаз. «А что такое перестраховка? — вопрошает он. — Это, по меньшей мере, десять пороков. Тут эгоизм, трусость, слепой практицизм, безыдейность и прочее, включая подлость».

А трусам-редакторам подают руку, зовут в гости. Их надо бойкотировать, изгонять из среды честных людей. И писать о подлинных страстях и страданиях.

«Обогащение тематики кажется мне самой надобной из надобностей литературы» («Новый мир» № 12, 1953 г.).

Как видим, литература отмобилизовалась сразу же после смерти Сталина. Буквально в тот же год! Хотя о предстоящем развенчании Сталина еще и мысли не было, напротив, ермиловы пытались продолжать величание «сталинской эпохи», подлинная литература пошла на прорыв, как герои-пехотинцы, бросаясь грудью на ДОТы.

Легко понять, такого удара по сталинщине Владимиру Померанцеву не забыли до конца дней его. Десятки прекрасных рассказов так и остались похороненными в его столе.

Это было подлинным преступлением против литературы: Владимир Михайлович писал талантливо и мудро.

Кто мог забыть, скажем, его рассказ «Караси», прослушав его хоть раз?

Хотя пересказ всегда ослабляет силу воздействия талантливого произведения, я все же коснусь его, придушенного цензурой…

Одному из ответственных работников рыбной промышленности позвонили и сказали, что в Кремле просят карасей. Полагая, что карасей возжелал отведать сам Сталин, ответственный чиновник немедля в панике вылетел в один из дальних рыбных колхозов, где, он точно знал, еще водились караси.

А стояла лютая зима. Никто из колхозников, естественно, доставать карасей из-подо льда не соглашался. И вот секретарь райкома партии и этот ответственный чиновник, взломав лед и стоя по колено в ледяной воде, принялись выполнять государственную задачу: ловить карасей…

Словом, привез этот ответственный чиновник несколько карасиков, однако тяжело заболел.

А выяснилось вскоре, что караси-то были нужны не Сытину, а начальнику охраны генералу Власику. Мать к нему приехала из деревни, посетовала: вот, мол, рыба у вас. московских, все соленая, морская. А карасика и не попробуешь.

Генерал решил ублажить свою матушку, позвонил в министерство по «вертушке», т. е. кремлевскому телефону…

Страх и угодливость чиновничества, убеждает нас Владимир Померанцев своим рассказом, достигли такой степени, что человек по звонку из Кремля мог убить себя, родных, кого угодно, лишь бы не прогневить власть.

А потом, когда этот человек стал инвалидом, его третирует жена, от него отвернулись дети; и он, сановный деятель, отдавший жизнь сталинской эпохе, спрашивает самого себя и окружающих: «Я инвалид. И пенсию получаю как инвалид. Есть инвалиды войны. Инвалиды труда. А я — инвалид чего?..»

Подобные острые и ярчайшие рассказы Владимира Померанцева, ходившие по рукам, начисто изымались цензурой из его книг, книги выходили худосочными, обесцвеченными. Скорее, не книги, а клочья от книг. С трудом прорвались исковерканные цензурой повесть «Неумолимый нотариус», рассказ «Оборотень», о глухой сибирской деревне, где командировочных из города и вообще врагов, убивали, привязав их к спине оленя и отпустив испуганного оленя в таежные заросли, где тот пытался сбросить с себя орущую окровавленную ношу, обдирая ее о деревья…

Свои главные выстраданные рассказы Владимир Померанцев попытался издать в сборнике «Дом сюжетов»… Он умер в тот день, когда набор этой долгожданной книги был рассыпан.

Убила его Валентина Карпова, главный редактор издательства «Советский писатель». Услышав, что редактор соседнего издательства получил нагоняй в ЦК за выпуск одной из книг, она остановила все наборные и печатные машины своей типографии в Туле, где уже печатался, среди других, «Дом сюжетов».

Назад Дальше