У батьки нашего Махно насилуют женщину. Шестеро конников. «Мальчонок Кикин», державший несчастную женщину за голову, успокаивает ее: шесть — это ничего, бывает, что и по двадцать насильничают.
Все просил он, «мальчонок», чтоб и его допустили: некоторые уже и по второму разу приступили. А допустили — отказался. «Нет, говорю, Матвей Васильевич, не желаю я опосля Васьки ходить, всю жизнь плакаться».
Мастерский и по выбору рассказчика, наивно-дурашливого «мальчонка», и по языковой структуре, страшный обыденностью происшедшего, рассказ этот единственный из всего «военного цикла» Бабеля — забыли, похоронили, доподлинно подтверждая тем самым, что описанное в нем происходило не только у батьки нашего Махно…
Одесские рассказы пронизаны, по счастливому выражению И. Смирина, иронической патетикой. Это — подходы к правде: вся проза Бабеля пронизана иронической патетикой.
Это — глубокая правда, если, разумеется, не упускать из виду сказанного в начале главы: «Конармия» для читателя пятидесятых годов была иной, чем, возможно, и для самого автора, которому импонировала сила легендарных конников («Мы красная кавалерия, и про нас Былинники речистые ведут рассказ», — четверть века пела Россия горделиво); ярость разбуженной стихии и страшила, и влекла к себе писателя, а исторические горизонты застилал горький дым революционных иллюзий и узаконенных, во имя светлого будущего, расправ…
Иллюзии развеивались, страх — крепчал. Думаю, и это, а не только преодоление литературных традиций начала века, традиций Белого и Ремизова, было причиной переделок ранних рассказов. Буденновцы рубили не саблями, а подметными письмами; пришлось, чтоб отсрочить гибель, даже восславить на 1-м съезде писателей Иосифа Сталина, заклятого врага мудреца Гедали…
И тем не менее совершенно очевидно: Бабель, как и Блок, принял революцию, но отшатнулся от нее, когда взглянул в глаза ее.
Оба крупнейших художника России не смогли вынести ее «будничных злодеяний», и один умер, а другой замолчал на годы.
Да, у Бабеля уплотненная, стреляющая фраза, короткие рассказы обладают ударной силой. Можно поистине часами говорить о его лексике, его ритмике, о сленге, о языке бабелевских героев — сплаве лексических стереотипов революции, канцелярских или «исторически-возвышенных», и — народной деревенской образности и сочности речений; но обратимся к главному. Два великих и совершенно разных художника, принявшие революцию, в ужасе отпрянули от нее, едва ощутили на себе и на окружающих ее дыхание.
Блок и Бабель. Две судьбы. Два приговора революции «будничных злодеяний…»
…И еще одно обстоятельство, упустить которое значит, на мой взгляд, упустить Бабеля, не понять его.
Пронзительная жалость к крестьянину (в России простая женщина редко скажет «я его люблю», а — «я его жалею»), жалость к мужику, над которым глумится напившаяся кровью орда, жалость к обездоленной интеллигенции, к вырезанным наполовину, обворованным польским евреям, эта любовь-жалость к измученному войной и грабежами люду становится сквозным и эмоциональным мотивом всего творчества Бабеля.
Именно эта пронзительная любовь-жалость и заставила его обратиться к теме уничтожения крестьянства, ставшей роковой для Бабеля: более четверти века НКВД-МГБ скрывало от читателя гениальную прозу Бабеля, которая ныне сделала писателя родоначаьником бабелевского направления в литературе о крестьянстве, направления, которое в русской прозе выжило, прорвалось после войны «Рычагами» Яшина.
А позднее — и не только «Рычагами…» Но этот разговор еще впереди.
Пока же отмечу, что политика выжженной земли и в этот раз, в пятьдесят седьмом погромном году, не привела к успеху, хоть и зашептались в Союзе писателей, озираясь, — сколь несчастливы для России годы, завершающиеся семеркой: 7-й, 17-й, 27-й, 37-й, 47-й, наконец, 57-й…
Какая-то зловещая семириада!..
Одно утешало: зазвучал Бабель. И чем неистовее глумились над новыми талантами каратели, тем сильнее звучал он, воскрешенный классик, тем современнее.
ЧАСТЬ 3
Десятилетие Солженицина
1. Два года полуоткрытых дверей — 1961–1962 гг
(На подступах к Солженицыну)
В самом начале шестидесятых годов стала «пробиваться» сквозь цензурные препоны новая литература, которая, кроме собственного значения, имела еще и то, что она подготовила приход Солженицына, создала общественную атмосферу, благоприятствующую Солженицыну, расшатывая торжествующие догмы и нетерпимость.
Говоря об этой литературе, мы обязаны прежде всего познакомиться с «Тарусскими страницами».
«Тарусские страницы» были изъяты, молодежь не знала о них. Почему изъяты? Чем был опасен властям этот талантливый литературно-художественный иллюстрированный сборник, подготовленный в Тарусе, неподалеку от Москвы?
Главным редактором, создателем, что называется, душой его был Константин Георгиевич Паустовский, никому не прощавший предательства, трусости, соглашательства. Порой издевавшийся над стукачами открыто: однажды он тихо, но так, чтобы окружающие слышали, как бы спросил прозаика Льва Никулина: «Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?»
Паустовский не только иронизировал, гневался, издевался над подлецами; у него была и заранее намеченная положительная программа, к осуществлению которой он приступил при первой же возможности.
«Тарусские страницы» были не просто книгой с березками на суперобложке. «Литературную Москву» запретили. «Тарусские страницы» стали контратакой Паустовского, прорывом новой цензурной блокады.
Сборник был задуман осенью 58-го года в Доме творчества в Ялте, когда Константин Паустовский понял, что бездействие — смерти подобно… Нельзя сказать, что раньше он этого не понимал. Но тут уж допекло.
Эта ялтинская осень запечатлелась мне на всю жизнь. Спала жара. Запах нагретой хвои на горе умиротворял. В Москве шли дожди, думать о ней не хотелось. Из курортной полудремы вывел знакомый насмешливый голос Паустовского.
Он дал телеграмму о приезде, мы ждали его, он вошел в Дом творчества, оглядел красные и синие портьеры из бархата и сказал, ни к кому не обращаясь: «Веселый дом второго разряда!»…
Вечером, когда узнали о предстоящем появлении прозаика Василия Смирнова, одного из душителей «Литературной Москвы», Паустовский произнес на всю столовую, с веселым остервенением: «Взорвать колодцы и подняться в горы!»
Через несколько дней радио принесло весть о запуске спутника с собакой. И что собака не вернется — сгорит в «плотных слоях атмосферы».
Мы поднимались в гору. От моря. Грузный, задыхающийся Илья Сельвинский шел перед нами, спиной вперед (так, — пояснил он, — инфарктнику легче). Паустовский остановился, поглядел на небо, сказал: «Жалко собаку. Лучше бы весь секретариат Союза усадили в ракету»… До вершины молчали. У Дома сказал взмокшему Сельвин-скому: «Тогда б не пришлось тебе на склоне лет пятиться».
Он вовсе не был одинок в своей ярости, своей решимости что-то предпринять. Даже угомонившийся Илья Сельвинский устроил вдруг авторский вечер крамольных стихов, случайно напечатанных, а чаще — так и не увидевших света. Он читал и глотал валидол. Глотал и читал…
Мы долго его не отпускали, радостно удивленные тем, что Илья Сельвинский не изменил своей бунтарской молодости: пленен, но — не убит…
Сельвинский показал рукой на сердце и продекламировал на прощанье стихи «К моему юбилею», так и оставшиеся в его бумагах, до читателя не дошедшие:
Был удав моим председателем,
Был зайчишка моим издателем,
Ну, а критиком был медведь…
Чтобы быть советским писателем,
Бо-ольшое здоровье надо иметь!..
Запах нагретой хвои, мужество больного Сельвинского, долгие наши рукоплескания вызвали «приступ искренности» даже у номенклатурного поэта Михаила Дудина, будущего руководителя ленинградских писателей. Он стал читать свои стихи 56-го года о подземном лесном пожаре. Прошел невидимый огонь. Сжег корни. Лес стоит — мертвый. Только внешне — зеленый, живой… «А на какой почве мы стоим, а?» — вырвалось у него.
Девяностолетняя, властная, резкая на язык Ольга Форш смотрела на него изумленно. Такого Дудина она не знала.
Александр Яшин шагнул к нему порывисто, пожал руку…
О, как разойдутся их пути! И как скоро!..
Пока что царило призрачное «равновесие сил».
Около двух ночи кто-то дико, истошно закричал. Я выскочил на лестницу босой, застегивая на бегу пижаму. Думал, случилось несчастье.
Заходился в крике прозаик Василий Смирнов, с которым мне позднее пришлось схватываться не раз. Невысокий, костлявый, с бескровным выморочным лицом, он размахивал руками перед носом Александра Яшина и повторял в исступлении:
— Жидам продался! Жидам продался!..
Он пришел в себя, лишь увидев вокруг толпищу полуодетых людей.
Два дня назад, когда переводчик Шолом-Алейхема старик Шамбадал, похожий на одного из шолом-алейхемовских героев, маленький, тонкошеий, восторженный, читал в фойе свои новые работы, Василий Смирнов демонстративно обошел стороной аудиторию, внимавшую Шолом-Алейхему. Точнее, не обошел, а облез, карабкаясь с этажа на этаж, по лестничным перилам. Чтоб, значит, к «жидовствующим» ни ногой…
Все посмеялись над психоватым «железным канцлером», как его окрестили.
После этой ночи смеха поубавилось…
Утром меня окликнул Паустовский.
— Слышали? Какая самобытная интерпретация яшинских «рычагов», — саркастически заметил он. — Этак ведь и в голову не придет… — Он помолчал, сказал изменившимся голосом, хрипло:
— Отравители колодцев!..
Мы спустились вниз, в город. Паустовский говорил, что писателей, видно, ждут лихие времена. Смирнов днюет и ночует в Отделе культуры ЦК.
… — Что у Хрущева на уме, то у железного канцлера на языке… Ся-дет такой князем на Пугивле… Журналы блокированы… Нужен прорыв. Нужен свой голос.
…На этот раз прорыв был продуман Константином Паустовским всесторонне, с учетом психологии хозяев жизни — партийной бюрократии. Поэтому в «Тарусских страницах» немало «телевизионных заставок», как я их называю, подчеркнуто ортодоксальных, отвлекающих внимание власть имущих. К примеру, вступление, составленное в духе всех передовых «Правды», вместе взятых: «Величавая программа построения коммунизма, открытая перед человечеством в новой программе КПСС…» и так далее и т. п.
Кроме сей величавой передовой в книге немало производственных очерков, набранных крупным шрифтом, бросающихся в глаза. Так сказать, специально для «ока государева», которое мелкий шрифт не любит… Паустовский пишет, допустим, что вот в городе Тарусе, хотя зубоскалы и любят иронизировать над «райцентрами», живет… кто бы вы думали?
Хитрый человек Паустовский, он гордится прежде всего печником, слесарем и столяром. Печник кладет печи по своему способу — виртуозно и быстро, слесарь так ловок, что даже склепал проволокой сломанный зубной протез одному старику, а столяр заслуживает просто гимна: любит делать скворечники и птичьи клетки.
А затем, как бы между прочим, Паустовский сообщает, что в Тарусе, незадолго до смерти, жил поэт Николай Заболоцкий, жили и работали известные всей России художники Поленов, Крымов и Борисов-Мусатов.
Здесь прошло детство Марины Цветаевой, посвятившей Тарусе свои стихи; многие из них впервые и печатаются здесь же в «Тарус-ских страницах», как и повесть «Кирилловны», в которой поэтесса молит судьбу: «Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины… Париж, май 1934 г.».
Но все это мелким шрифтом. А крупным — про печника, плотника и слесаря.
…В какие же условия поставлен один из самых крупных художников России, если он вынужден идти на копеечную хитрость, чтоб вынести на люди детище свое!..
Все значительное, ради чего задуманы «Тарусские страницы», все до последней строки набрано мелким шрифтом…
К. Паустовский вернул советскому читателю Ивана Бунина, которого, после его эмиграции, практически не знали. До нас доходили лишь тощенькие книжонки, выходившие время от времени, чтобы иллюстрировать нищету деревни — в царское время! — или трагедию личности в «Человеке из Сан-Франциско», вот и все. Иные думали, что двумя-тремя рассказами он и исчерпывается.
В очерке Паустовского впервые предстает перед нами Бунин-человек и Бунин-писатель.
Значение этого очерка огромно. Он вышел в 61-м году; отворачиваться от Бунина отныне стало непристойно — даже для чиновников; и то потребовалось еще 5–7 лет, чтобы девятитомное собрание сочинений Бунина наконец пробилось на книжные прилавки. (Он вышел в ГИХЛе лишь в 65 — 67-м гг.)
Сколько нужно было благоприятных обстоятельств, сколько настойчивых и доброжелательных рук, чтобы доказать властям то, что, казалось бы, и доказывать не надо.
И первый, кому удалось пробить цензурный бетон, — Константин Георгиевич Паустовский.
Паустовский опубликовал здесь и прекрасный очерк о Юрии Карловиче Олеше, и даже те, кто не видел Олешу, сразу начинали ощущать его как своего давнего знакомого — этого неугомонного человека, немного старомодного, похожего на мудрую птицу. Очерк столь ярок и поэтичен, что я позволю себе привести несколько строк, чтобы напомнить и о времени, горестном времени падения Одессы во время второй мировой войны, и о Юрии Олеше.
Константин Паустовский с трудом добрался до Лондонской гостиницы в Одессе, совершенно пустой: «Интурист» эвакуировали, как и все, что представляло для государства хоть какую-то ценность.
— Неужели в гостинице нет ни души? — спросил Паустовский старика-сторожа в лиловых подтяжках.
— Как нет?! — возмущенно воскликнул старик. — А Юрия Карловича Олешу вы не считаете?!
— Он здесь?
Безусловно. Где же ему быть, скажите, как не в Одессе.
Мне посчастливилось застать Олешу в живых. Я помню этого высокого, очень худого человека с лицом прирученного льва.
Я увидел Олешу в минуту его тихого восторга, о котором он любил рассказывать: после многолетнего перерыва переиздали, наконец, его «Три толстяка».
«— Я стоял у кассы и, как музыку, слушал звон «Континенталя». Люди подходили и все время говорили: «87 копеек!», «87 копеек!», «87 копеек!»
И вдруг слышу крик продавца:
— Касса. Олешу больше не выбивать!..»
Я счастлив, что случайно не сгинул, как многое другое, блистательный очерк покойного прозаика Бориса Ямпольского, в котором воспроизведен этот рассказ Ю. Олеши.
В этот очерк вкралась лишь одна неточность. Застенчивый и гордый Ю. Олеша не позволил себе торчать у кассы.
Олеша стоял с закрытыми глазами далеко от нее, у дверей Лавки писателей на Кузнецком Мосту, покачиваясь, словно от ветра. Никакая касса его словно и не интересовала.
Я задержался на мгновение возле Ю. Олеши, подумав, что ему плохо. Но лицо его с запалыми щеками землистого оттенка было отнюдь не страдальческим. А каким-то вдохновенно-мечтательным. Он стоял и слушал, как там, в противоположном конце магазина, непрерывно восклицали молодыми и старыми голосами это «восемьдесят семь копеек…»
Много лет Юрий Олеша — крупнейший талант России — действительно жил жизнью нищего, его кормили из доброты официантки московского кафе «Националы», денег у него не было никогда, а пил он все больше.
Олешу можно было застать в «Национале» почти всегда. Мы туда тоже зачастили: «Националь» — это, как известно, центральное московское кафе для иностранцев, и Борис Ямпольский, услышав наши рискованные споры в клубе писателей, как-то сказал нам: «Ребята, если вы хотите сидеть в хорошем кафе и в это время говорить что угодно, идите в кафе «Националь». Им ведает иностранный отдел КГБ, которого разговоры советских людей не интересуют. Там все столы с микрофонами, но на вас никто не обратит внимания: вы проходите по другому отделу…»
Мы посмеялись, помнится, не очень веря в такое «разделение труда», а потом нет-нет, да и заглядывали в кафе «Националь». Ю. Олеша неизменно подсаживался — потолковать и пропустить шкалик-другой.
После смерти Юрия Олеши Союз писателей пытался вернуть долг Ю. Олеши официанткам «Националя». Они обиделись. «Мы что, не знаем, кто такой Юрий Олеша?!» — воскликнула одна из них.