Года через два после смерти Сталина, помню, пришла в журнал «Новый мир» рукопись бывшего чекиста. Мне дали пробежать несколько страничек: «Ежов в Свердловске…»
«Железный нарком» Ежов, сообщалось в рукописи, прибыв в Свердловск, собрал работников госбезопасности. Свердловск не выполнил ежовской разверстки, плохо искоренял «врагов народа», и нарком стучал по трибуне кулаком.
Едва он сел на свое место, к трибуне пробился парень в гимнастерке. Лицо простое, крестьянское. Работник органов. В руках он нес чемоданчик. Не выпуская из рук чемоданчика, он произнес в микрофон твердым, низким от волнения баском, что в Свердловске уничтожают верных Родине людей, патриотов.
И начал рассказывать о пытках… Договорить ему не дали. Вывернув руки назад, стащили с трибуны и тут же во дворе застрелили.
Тогда в зале поднялся второй паренек, тоже с чемоданчиком (ребята готовились к тюрьме), и сказал, что он разделяет взгляды своего товарища и может подтвердить, что уничтожают ленинцев.
Его застрелили в том же дворе через десять минут.
Больше никто не протестовал…
История Веньки Малышева, рассказанная Павлом Нилиным в повести «Жестокость», немедля получила, как видим, документальное подтверждение, хотя Павел Нилин не мог знать этой непошедшей рукописи: «Новый мир» не был «Новьм миром» Твардовского. Главным только что стал К. Симонов… Рукопись отправили обратно, куда-то в провинцию, как впоследствии и сотни и тысячи произведений — документов «тюремной прозы», от которых уже и не знали, как избавиться.
Рукописи профессионалов возвращались не всегда. Уходили «на консультацию». Приходили порой без некоторых страниц. К примеру, из моей рукописи исчезла главка о ханжеском призыве вождя: «Нам Гоголи и Щедрины нужны!» Перекочевала, видно, в «седьмую» комнату милиции: в России еще не было копировальных аппаратов. Впрочем, будь и они, — чего стесняться в своем отечестве!»
«Терялись» страницы и у моих друзей.
Страшнее всех пострадал, однако, Василий Гроссман.
Вот как, по рассказу Гроссмана, был конфискован его сталинградский роман, о котором «донес» в ЦК Вадим Кожевников, в то время главный редактор журнала «Знамя».
Явились на квартиру писателя на Беговой улице среди бела дня два человека и сообщили будничным тоном водопроводчиков, которые пришли чинить прохудившийся кран: «Нам поручено извлечь роман».
Дознание в КГБ велось точь-в-точь, как и двадцать лет спустя, когда искали «Архипелаг». Бросили на следовательский «конвейер» больную женщину-машинистку. «Конвейер» — это когда следователи меняются, а подследственный — нет.
Несчастного человека, вовсе еще ни в чем не обвиненного, истязают все подряд, весь следовательский отдел попеременно, — и двадцать часов, и сорок. Вплоть до обморока, сумасшествия, смерти или признания…
Вырвали на конвейере признание и у машинистки Василия Гроссмана. «Сколько печатали экземпляров? Кто помогал?»
Затем опергруппы КГБ провели широкую операцию: в разных областях СССР были проведены обыски — у родных, друзей, знакомых Гроссмана — и извлечены все экземпляры рукописи, черновики, записные книжки, даже ленты пишущих машинок.
Вызвали в ГБ Василия Гроссмана, спросили со скрытой издевкой: «Ну, как? Все у нас? «Все», — глухо ответил Гроссман. «Нехорошо быть неискренним перед органами», — усмехнулся тучный гебист и достал последний, семнадцатый экземпляр, который хранился у двоюродного брата писателя в дальнем городе.
Секретарь ЦК КПСС Суслов согласился принять убитого горем писателя. «Нет, — сказал он вежливо, почти благодушно, угощая писателя чаем, — это не то, что мы ждем от вас. Такую книгу можно будет издать, думаю, годиков через двести — триста… Мы не можем сейчас вступать в дискуссии, нужна или не нужна была Октябрьская революция».
Писатели избегали Василия Гроссмана, как прокаженного.
Как страшился талантливый прозаик Борис Ямпольский, потерявший всех друзей в тридцать седьмом году, переступить порог своего «поднадзорного» соседа! Но — преодолел свой страх, единственный из немногих пришел и, тщательно затем закодировав свои записи, оставил последующим поколениям предсмертные слова Василия Гроссмана: «Меня задушили в подворотне».
И все-таки он не дал придушить себя в гебистской «подворотне». Вопреки повальным обыскам, у друзей и редакторов остались отдельные главы, черновики, которые попали на Запад, но главное — он успел, буквально за несколько дней до смерти, завершить повесть «Все течет», о которой речь впереди, — ударил своих убийц из-под крышки гроба.
Биолог Жорес Медведев не ждал, когда за рукописью приедут. Человек науки и точного расчета — недаром ему позднее была уготована властями калужская психушка, — он развез рукопись сам. И быстро. По квартирам ученых, редакциям, друзьям. Его рукопись о разгроме биологической науки, о многолетнем палачестве Лысенко стада первой рукописью, широко разошедшейся по стране.
Высочайшее одобрение (Хрущевым) солженицынской темы и успех «метода Жореса», который обошелся вообще без печатного станка, совпали по времени и вызвали последствия необратамые.
Широко известны радостные восклицания Александра Твардовского, Григория Бакланова и других писателей: «Теперь нельзя писал» по-старому!», не очень пугали ЦК — КГБ: печатной литературе всегда можно свернуть шею, как куренку.
«Свернули шею» — изругали-«проработали», изъяли из библиотек честную, мужественную книгу историка А. Некрича «1941».
Под ней мог подписаться любой фронтовик, начавший войну первые дни и отступавший затем до Москвы или Сталинграда.
Книгу «обсудили» в инстанциях. Это «обсуждение» попало в самиздат. Разошлось по России, возможно, большим тиражом, чем сама книга.
В спор с государственным враньем включались все новые авторы, среди них несколько позднее генерал Григоренко.
Москвичи в те годы таскали рукописи в авоськах и хозяйственных сумках: самиздат весом и объемен. Его читали и те, кто, по обыкновению, редко раскрывал книги: писатели и историки стали, неожиданно для самих себя. Верховным судом, вскрывавшим преступления, не слыханные в истории. В том числе, преступления Верховного суда государства… Не успели одолеть еще толстущий том историка Роя Медведева о злодеяниях И. Сталина — загуляла по рукам рукопись писателя Марка Поповского о судьбе академика Николая Вавилова, уничтоженного по навету Лысенко и «лысенковцев». Марк Поповский уличил «лысенковцев» в кровавой лжи — всех до единого. Представил копии подписанных ими доносов… Позднее появились блистательные эссе знатока Востока Григория Померанца, затем рукопись повести «Квартира № 13» талантливой Анны Вальцевой; стоило этой повести, сокращенной, почти погубленной, увидеть свет в журнале «Москва», как из него тут же изгнали главного редактора, прозаика Николая Атарова. Посадили, вместо профессионального писателя, армейского полковника из Политуправления, который ввел в литературоведение две новых научных категории: «Рукопись ай-ай-ай!» и «Рукопись не ай-ай-ай!».
Полковник забил тревогу: кругом было сплошное «не ай-ай-ай!». Особенно когда по стране загуляли запретные романы Солженицына, а вскоре — «Воспоминания» Надежды Мандельштам. Их читали по ночам, в поездах, на работе, прикрыв странички рукописи официальными бумагами.
Ох, как встревожила власти Ниагара самиздата! Возле писательского дома задержали жену знаменитого драматурга, несшую тяжелый сверток. В нем оказалось белье из прачечной. Молодцы в шляпах, обыскивавшие «подозрительных», были отозваны. Их место заняли другие.
Самиздат затопил и журналы. Журнал был необходим самиздатчикам — пусть и уверенным, что их никогда не напечатают, — только как вокзал: из редакции рукопись ведь могла попасть куда угодно. Журнальная отметка гарантировала алиби.
Водопад самиздата решили запрудить по всем правилам щедринского города Глупова: завалить навозом. К этому и приступили — 10 февраля 1966 года.
Процесс Даниэля и Синявского известен на Западе во всех деталях. По счастью, в это время не было ни девальвации доллара, ни подорожания бензина, — сенсацией стала Россия, которой снова, как во времена Сталина, забивали кляпом рот.
Любопытно, как восприняли беду полностью дезинформированные советские писатели, которых не пускали на открытый процесс: только самых «проверенных» пускали, да и то лишь на одно заседание, чтобы ни у кого не могла сложиться цельная картина.
Однако «проверенные» собирались затем в писательском клубе, за ресторанными столиками и, окруженные толпой писателей непроверенных и даже подозрительных, пытались восстановить общую картину.
Реплики звучали порой самые неожиданные.
— Бегуны, — презрительно отозвался о писателях-подсудимых толстый благополучный критик Ш. — Подкоп вырыли под «запреткой» и на карачках на Запад…
Старый писатель, прихлебывавший кофе, обронил вдруг:
— А как бежать другим способом?
Синявского недолюбливали — это усложняло дело. Русь охотно прощает запой, невежество, даже честную глупость, но только не двуличие. А Синявский в одно и то же время печатал статьи и за, и против соцреализма. За — в России, против — вдалеке…
— Кто его принуждал сидеть между двух стульев? — раздраженно говорил прямой и бескомпромиссный А. Яшин. — Занимался бы Гоголем, Чеховым, а там мочился бы на соцреализм… Это хоть можно понять. А так? Тьфу! С этим я соглашался. Но только с этим.
Говорил себе со вздохом, что традиция русской классики, видно, не готовит к восприятию иронически-гротескной манеры Синявского.
«Объелись овсянкой соцреализма», — повторял я, когда слышал отзвуки осуждения Синявского-прозаика в устах знакомых.
Всю прозу Синявского, книгу за книгой, я смог прочитать лишь на Западе. И похолодел.
Я увидел, что проза Синявского — это, за редким исключением, реминисценции из Орвелла, Рэя Бредбери, Кафки, Гоголя, Щедрина, Грибоедова, Достоевского, Булгакова, Замятина, Ильфа и Петрова, Солженицына… и так вплоть до Дудинцева, драматургов Розова, Ю. Роста, газетного поэта Ошанина, и анекдотного «изюма».
Каждая из этих реминисценций, окрашенная иронией Терца, несомненно, имела бы право на существование. Иронично-фантастическая проза — кто бы не радовался ей?! Но густой, возможно, принципиально густой лапшевник из, на мой взгляд, навеянных книгами мыслей, пусть даже с ироничной приправой, дал новое качество, которое в литературе не имеет права на существование, — вторичность.
Сила литературоведа Синявского обернулась слабостью Синявского-прозаика.
В Москве старые писатели говаривали о плагиате. Повторяли давнюю фразу Юрия Олеши: «Конокрад! На чужих конях въезжает в литературу».
Плагиат?.. Нет, конечно! Это именно вторичность, та вторичность, которая отличает Леонова от Достоевского, Чирикова от Чехова, Абрама Терца… от Булгакова…
Имеют ли, в таком случае, отношение к Синявскому слова Осипа Мандельштама из «Четвертой прозы», приведенные Синявским в одной из книг как эпиграф: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и неразрешенные. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух».
«Ворованный воздух» Мандельштама — это его «город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез»…
Только прошептать можно было, только записать украдкой: «Ты вернулся сюда — так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских ночных фонарей… И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных…»
«Ворованный воздух» Мандельштама — это воздух его жизни. «Ворованный воздух» А. Синявского — уж слишком часто! — заемный «воздух литературы».
Разный, совсем разный «ворованный воздух» у поэта Мандельштама и книжника Синявского.
Синявский знал об этом.
«Уж если чтение книг — наподобие кражи, то как же не быть немножечко в романтическом духе».
«Познание всегда агрессивно и предполагает захват». Эта прокламированная позднее «вторичность», несомненно, ослабила для России воздействие прозы Андрея Синявского, рвущего, с болью и злостью, в тоске и яростном смехе, с подлой и лживой советской действительностью.
Я намеренно не вступаю здесь в полемику с авторами величальных статей о прозе Синявского, изданных на Западе: моя задача совсем иная, я хочу понять, почему его проза, внимание к которой было подогрето скандальным процессом, не вызвала у московских писателей большого интереса.
Но раздумья мои о прозе Синявского — поздние, нынешние. В те дни волновало совсем иное. Судьба писателей Синявского и Даниэля, особенно когда мы достали наконец полный текст обвинительного заключения. Цинизм «заключения» возмутил всех. Власти обличали, скажем, рассказ Даниэля «Руки», как призывающий к возмездию за насилие, которое советская впасть «якобы чинила над народом…»
Якобы?! Шестьсот писателей, значит, не умирали в лагерях, а якобы умирали?..
Писатели зашептались о храбрости Даниэля, который со скамьи подсудимых отважился заявить, что «страна накануне вторичного установления культа личности».
Даже талантливый Ярослав Смеляков, багроволицый, с остановившимися глазами, который трижды побывал в концлагере и о процессе не хотел даже слышать, вдруг трезвел: становилось ясно, что судят всех нас.
Официальный навоз унесло, поток самиздата рванулся дальше. Это было главным провалом сановных глуповцев, хотя тревожила их, по обыкновению, лишь видимая часть: бушующая западная пресса.
Писательский клуб заполнили неведомые мальчики со спортивным разворотом плеч, и обсуждение перенеслось на писательские квартиры. А в клубе постанывал лишь КГБшный журналист Аркадий Сахнин:
— Надо было их за валюту привлекать, а не за литературу.
Литература оказалась неподсудной.
Статья Синявского «О социалистическом реализме» была подхвачена самиздатом, как ветром. Во многих домах спорили о главной мысли статьи: по своему герою, содержанию, духу социалистический реализм был, в сущности, русским классицизмом XVIII века, нацепившим комсомольский значок.
Статья была нашей общей радостью. Как и второе исследование Синявского — о поэме «Братская ГЭС» Евгения Евтушенко.
А. Синявский — исследователь и эссеист привлекал к себе внимание думающей России неизменно. Как и Ю. Даниэль — прозаик.
Юлий Даниэль — Николай Аржак, прикандаленный историей к Андрею Синявскому, также не обойден западными исследователями. День открытых убийств в книге Даниэля 61-го года, объявленный советским правительством, наряду с праздничными днями шахтера, строителя и пр., вызвал рассуждения исследователей о подпольном человеке, которому советская власть даровала день торжества.
Мы в России были потрясены, пожалуй, не этим. Подпольный человек торжествовал, на наших глазах десятки лет бесчинствовал в культуре, пропивал колхозы, убивал невинных… Люди из подполья Достоевского, портреты которых висели на всех перекрестках, загоняли в подполье нас. Мы были потрясены страшным будущим России, предсказанным поэтом. Скажем, его прозорливым, психологически точным описанием реакции на День открытых убийств в советских республиках. На законопослушной Украине «день» приняли как директиву. Заранее подготовили проскрипционные списки. В Средней Азии была резня. Все русских резали. В Прибалтике игнорировали, никого не убили.
Мы поняли сразу: пришел психолог-снайпер, бьющий без промаха.
Самое глубокое произведение Даниэля — «Искупление» — меня пронзило: «Они продолжают нас репрессировать. Тюрьмы и лагеря не закрыты! Это ложь! Это газетная ложь! Нет никакой разницы: мы в тюрьме или тюрьма в нас! Мы все заключенные! Правительство не в силах нас освободить! Нам нужна операция! Вырежьте, выпустите лагеря из себя! Вы думаете, что ЧК, НКВД, КГБ нас сажало? Нет, это мы сами…»
Поскольку о властях, о Ленине — здесь ни слова, прокурор лишь вскользь отметил сакраментальное место…
Суд надергивал цитаты, боясь углубляться, спорить… Общественный обвинитель Зоя Кедрина, бывшая начальница Синявского по Институту мировой литературы, перетрусившая насмерть, страшилась даже коснуться политических тем; пробормотав рекомендованное, она поставила в вину Даниэлю от себя, критика — художественную яркость рассказа «Руки».
Спасибо Зое Кедриной! Не зря она приняла свой заслуженный позор: рассказ «Руки» тут же стал самым читаемым в Москве произведением. Он хлынул, по словам поэта, «летучим дождем брошюр».