На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986 - Свирский Григорий Цезаревич 36 стр.


Беленые стены низким, теплым куполом сходились над гостями. Цветы в ламповых стеклах, плоские шкафы, натертые лавки — все отражало мучительную чистоту. Ивашко снялся со своего места и побежал с вихляющимся портфелем к выходу.

— Товарищ представник, — Колывушка ступил вслед за ним, — распоряжение будет мне или как?..

Веселый виконавец Тымыш мелькнул у ворот, — вслед за Ивашкой. Тымыш мерил длинными ногами грязь деревенской улицы… Иван поманил его и схватил за рукав. Виконавец, веселая жердь, перегнулся и открыл пасть, набитую малиновым языком и обсаженную жемчугами.

… — Тебя на высылку…

И журавлиными своими ногами Тымыш бросился догонять начальство».

В крестьянском мире неподвижно все: старинные фотографии, полотенца и дешевые зеркала, висящие на стене. Образ беленого купола усиливает неподвижность.

Неподвижность эта — предсмертная. Тональность — скорбная. Прялка — потемневшая; женщины — как монашки. Купол обретает дополнительное значение — монастырского. Жизнь, придавленная куполом затворничества.

В этом контексте завершающее определение воистину гениально: «Мучительная чистота»… «Все вокруг: цветы, плоские шкафы, натертые лавки — все отражало мучительную чистоту…»

Два огромных усилия крестьянской жизни сплавились тут воедино: прежде всего, исконное напряжение крестьянского труда, двужильного, трехжильного. Тут напряжение предельное, порядок извечный. «В этом господарстве не может быть того, чтобы не сдано…»

И второе слагаемое налаженной трудовой крестьянской жизни — ощущение смертного часа. Вся материя — шкафы, лавки чувствуют свою гибель. Крестьянский мир застыл в мучительной и безысходной окаменелости.

Другая, начальствующая стихия — стихия разрушения. Уполномоченный РИКа Ивашко «побежал с вихляющимся портфелем», «вскочил в хату», «ерзал ногой, вдавливая ее в половицы»… «прижимал к бедру переламывающийся холстинный портфель»… Андриян Моринец — «нечеловечески громадный»… «двигался так, как если бы башня тронулась с места и пошла».

Все в этом стане кривое, нечеловеческое. Неправдоподобно-огромное или суетливое. Ивашка кричал, «болтая руками». «Тымыш мерил длинными ногами грязь».

«Во двор Колывушки вступило четверо». Вступают оккупанты. Передовые части вступают.

Но вот что странно: вступив, оккупанты почему-то не чувствуют уверенности. Хотя, казалось бы, за нимисила. Сила сталинских указаний.

Наметились неслыханные в советской литературе образы победителей — нелюди. «Курвы-нелюди», — через сорок лет скажет о них один из героев Галича.

Еще и полстраницы не прочтено, а поэтика первых строк не оставляет сомнений в позиции автора.

Начинается вторая страница прозы Бабеля, условно отделенная мною, для исследования структуры «Колывушки», от начальной. Я приведу ее с небольшими сокращениями, чтобы у читателя, которому негде познакомиться с «Колывушкой», могло сложиться собственное отношение, не навязанное.

«Во дворе Ивана стояла запряженная лошадь. Красные вожжи были брошены на мешки с пшеницей. У погнувшейся липы посреди двора стоял пень, в нем торчал топор. Иван потрогал рукой шапку, сдвинул ее и сел. Кобыла подтащила к нему розвальни, высунула язык и сложила его трубочкой. Лошадь была жереба, живот ее оттягивался круто. Играя, она ухватила хозяина за ватное плечо и потрепала его. Иван смотрел себе под ноги. Истоптанный снег рябил вокруг пня. Сутулясь, Колывушка вытянул топор, подержал его в воздухе, на весу, и ударил лошадь по лбу. Одно ухо ее отскочило, другое прыгнуло и прижалось; кобыла застонала и понесла. Рузвальни перевернулись, пшеница витыми полосами разостлалась по снегу. Лошадь прыгала передними ногами и запрокидывала морду. У сарая она запуталась в зубьях бороны. Из-под кровавой, льющейся завесы вышли ее глаза. Жалуясь, она запела. Жеребенок повернулся в ней, жила вспухла на ее брюхе.

— Помиримось, — протягивая ей руку, сказал Иван, — помиримось, дочка…

…Ухо лошади повисло, глаза ее косили, кровавые кольца сияли вокруг них, шея образовала с мордой прямую линию. Верхняя губа ее запрокинулась в отчаянии. Она натянула шлею и двинулась, таща прыгавшую борону. Иван отвел за спину руку с топором. Удар пришелся между глаз, в рухнувшем животном еще раз повернулся жеребенок. Описав круг по двору, Иван подошел к сараю и выкатил на волю веялку. Он размахивался широко и медленно, разбивая машину, и поворачивал топор в тонком плетении колес и барабана. Жена в высокой тальме появилась на крыльце.

— Маты, — услышал Иван далекий голос, — маты, он все погубляет…

Дверь открылась; из дому, опираясь на палку, вышла старуха в холстинных штанах. Желтые волосы облегали дыры ее щек, рубаха висела, как саван, на плоском ее теле. Старуха ступила в снег мохнатыми чулками.

— Кат, — отнимая топор, сказала она сыну, — ты отца вспомнил?.. Ты братов, каторжников, вспомнил?..

Во двор набрались соседи. Мужики стояли полукругом и смотрели в сторону. Чужая баба рванулась и завизжала.

— Примись, стерво, — сказал ей муж. Иван стоял, опершись в стену. Дыхание его, гремя, разносилось по двору…

— Я человек, — сказал вдруг Иван окружившим его, — я есть человек, селянин… Неужто вы человека не бачили?..»

…Такова вторая часть повествования. Топор. Крушение дома, семьи, мира. Самоистребление. Чем вам, лучше никому.

Разрушению машины посвящены полторы строчки. А на лошадь — полстраницы.

Бабель — не садист. Почему так много о мучениях лошади?

Дело-то не только в лошади, хотя лошадь — опора в хозяйстве. Лошадь здесь не хозяйственная сила, а живое, родное, неотделимое. Пока ее убивают, в ней ворочается жеребенок. «Помиримось, — говорит ей Иван, протягивая руку к лошади. — Помиримось, дочка».

Неслыханной мукой лошади отмерена мука Ивана Колывушки. «Дыхание его, гремя, разносилось по двору». До него доходит ужас свершенного: дочку убил…

Рушится семья патриархальная; правда, мать еще имеет власть. Да что в том? Бабель уже обнажил и глубинный смысл происшедшего: бунт Колывушки — бунт безумный, устрашивший еще Пушкина: «Не дай Бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!»

Из ворот колывушкинского дома выплыли к вечеру сани. «Женщины сидели на тюках, как окоченевшие птицы… Воз проехал краем села и утонул в плоской снежной пустыне. Ветер мял снизу и стонал в этой пустыне, рассыпая голубые валы. Жестяное небо стояло за ними. Алмазная сеть, блестя, оплетала небо…» Жестяное небо над деревней.

Гениальная проза. Гениальная и потому истребленная. Глубина «Колывушки» — новая высота даже для Бабеля, автора «Конармии» и «Одесских рассказов».

…Предсмертное окоченение крестьянского мира и посмертное окоченение мира кормильцев — так выстроил Бабель главу. Женщины, хоронящие себя почти по-монашески — смиренно и торжественно. Колывушка хоронит себя с топором в руке. И говорит, казалось бы, несвойственное ему совершенно:

«Я человек, — вдруг сказал Иван…»

Это не философ сказал, не Сатин из пьесы Горького. Это произнес мужик, который о таких материях, казалось бы, и не задумывается. Человек дочку убил, больше ничего у него не осталось, и тогда лишь сказал.

Как стон это: «Я есть человек, селянин… неужто вы человека не бачили?»

Мужики сострадают Колывушке. Смотрят в сторону… Какие нравственные глубины раскрывает эта простая фраза о мужиках, которые «смотрели в сторону». А когда завизжала, рванулась чужая баба, тут же унял ее мужик: «Примись, стерво».

Начинается третья страница, завершение. Нарастает тема окоченелости крестьянского мира. Уж не только дом Колывушки — народ показан в окоченении. Президиум собрания, которым прикрывается Ивашко из РИКа, даже этот колхозный президиум, «актив», как его именуют в райкомах, — образ вековечного молчания. Батрачка по фамилии Мовчан, голова Евдоким, нерешительно заступавшийся за Колывушку: «В этом господарстве не может быть того, чтоб не сдано…», безвольный Андриан Моринец. Вот она, крестьянская тройка. Сталинское особое совещание. И в городе, и в селе — всюду образовано это, «от имени народа», прикрытие расправ.

Деревне нанесен удар, от которого она не подымется. Как лошадь Колывушки. Сотни тысяч крестьян растерзаны в те дни на месте. Восемь миллионов погружены в эшелоны с пулеметами на вагонных площадках и выброшены в тайгу — на смерть и муки. Позднее так поступят с целыми народами.

Деревня приняла удар обреченно, — с какой горечью пишет об этом Бабель!

«Прибой накатывался и плескал в Великую Старицу. По разломившейся улице повалила толпа. Безногие катились впереди нее. Невидимая хоругвь реяла над толпой».

Это конец света. Апокалипсис.

«Добежав до сельрады, — люди сменили ногу и построились. Круг обнажился среди них, круг вздыбленного снега, пустое место, как оставляют для попа во время крестного хода. В кругу стоял Колывушка в рубахе навыпуск под жилеткой, с белой головой. Ночь посеребрила цыганскую его корону, черного волоса не осталось в ней. Хлопья снега, слабые птицы, уносимые ветром, пронеслись под потеплевшим небом».

«Скажи, Иване, — поднимая руки, произнес старик, — скажи народу, что ты маешь на душе…»

И шепот Колывушки, поседевшего за ночь:

«Куда вы гоните меня, мир… Я рожденный среди вас, мир…»

Ворчание проползло в рядах… О чем оно, это ворчание? Моринец выразил его, хотя «вопль не мог вырваться из могучего его тела, низкий голос дрожал: «Нехай робит… Чью долю он заест?»

Бабель подчеркивает физические усилия, с которыми произнесены слова. Это последнее слово мужика. В нем — основа основ. Приговор государственной политике. Приговор самого мужика, во имя которого развернулось по всей стране неслыханное в истории злодеяние.

Молчит мужик, шепчет Колывушка — жизнь безмолвствует, зато пространно разглагольствует за нее нежить — горбатый Житняк, председатель только что образовавшегося колхоза, возникшего, в данном случае, велением Ивашки из РИКа. Всего три абзаца посвящены словоблудию Житняка и выкрикам Ивашки, а кажутся они бесконечными. Их невозможно читать, не проникаясь ненавистью к пустословам. Напыщенное резонерство — более ничего нет за душой. Газетные стереотипы, звучащие сарказмом: «Вся наша держава ненасытная».

Сталинское ханжество схвачено житняками и ивашками на лету… Не они, ивашки, ненасытны и жестоки, а, по их представлению, вся держава, весь народ, защитниками которого они себя объявили.

…Завершая чтение, мы уже не только разумом — всеми чувствами ощущаем поэтический смысл главы «Колывушка»: гибнет живое и торжествует нежить! Это призма, через которую преломляется все.

Перед глазами Бабеля, завершавшего «Великую Криницу», висел отрывной календарь. Напечатано на нем сверху — 1930 год.

В «победном» тридцатом Бабель угадал все нараставший страх палачей перед своими жертвами. Ненависть палачей к своим жертвам. Весь торжествующий сталинский комплекс аморализма.

…«Ты к стенке нас ставить пришел, — сказал горбун Колывушке, услыхав волю мовчунов: «Пускай робит!..» — Ты тиранить нас пришел — белой своей головой, мучить нас — только мы не станем мучиться…»

Горбун, конечно же, — провокатор. Это в крови сталинизма. Ивашко кричит, что Колывушка за обрезом пошел. Почему вдруг он вскричал всполошенно? Чтоб выстрелить самим. Безнаказанно. — «Тебя убить надо… Я за пистолью пойду, униСтожу тебя», — шепчет горбун.

Нет в нем, горбуне, ни силы, ни правды, не возник бы он, рассыпался пылью, не дуй ему в спину ураганный ветер сталинщины…

(В «Котловане» Платонова коллективизацию, как известно, проводит медведь; только ребенок осмеливается сказать ему, что думает: «Дядя, отдай какашку!»)

И у Бабеля есть этот гротеск в изображении чудовищного. Иначе не изобразить непостижимости государственного разбоя в стране победившего социализма.

Этот гротеск не выходит за пределы реалистической манеры: Бабель дозирует его с предельным мастерством.

…Напечатанная в кемеровском альманахе «Гапа Гужва», другая глава из книги Бабеля «Великая Криница», не менее глубока, хотя в ней, казалось бы, нет столь обстоятельно и выпукло написанных сцен искоренения мужика — кормильца России. Рядом с главой «Колывушка» она звучит зловеще…

Ивашка, проводивший коллективизацию, оказался недостаточно лют. Автор сообщает, что его «замели», — появился в те годы этакий бытовой эвфемизм глагола «арестовали». В годы массового террора на людей хлынул поток циничного бытового жаргона, заменившего слова ответственные и полновесные. С гражданской войны — об этом прекрасно сказал Максимилиан Волошин-появились десятки жаргонных синонимов слова «расстрелять». Обыденность убийства немедля выразилась в обыденности, небрежности жаргонных слов, скрадывавших страшную, преступную суть времени. «Разменять», «отправить к Духонину», «шлепнуть», «кокнуть», «пустить налево»…

Ивашку «замели», вместо него назначили «вороньковского судью»; о судье сказано, что он «девять господарей забрал в холодную… Наутро их доля была итти на Сахалин». А утром все они качаются под балками на своих опоясках. Повесились господари… Зато вороньковский судья «в одни сутки произвел в Воронькове колгосп».

Только неугомонная бесстрашная Гапа Гужва смеет еще смеяться над вороньковским судьей. «Разве то баба, — уважительно говорят о ней в селе. — То черт, вдова наша…»

Страшному вороньковскому судье она дерзит. Спрашивает, правда ли, что в колтоспе весь народ под одним одеялом спать будет. «Глаза ее смеялись на неподвижном лице. — Я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и горилку, батькови нашему черт, любим!»

Она вваливается к судье домой, интересуется, как будет при полном коммунизме:

«Судья, — сказала Гапа, — что с блядьми будет?» — «Выведутся…». — «Житье будет блядям или нет?» «Будет, — сказал судья. — Только другое, лучшее».

Баба невидящими глазами уставилась в угол. Она тронула монисто на груди. «Спасибо на вашем слове». И вот конец «Гапы Гужвы»: «Просветляясь, низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледенелой пустыней деревенской ночи…»

И снова сноска: «1930 год». Могильная ночь деревни.

Удивительно ли, что «Великая Криница» превратилась в статье, написанной судебно-протокольным языком, в «Великую конницу»?

Беляевы все еще пытаются обмануть историю.

…Более четверти века отделяют гениальную прозу Бабеля о разоре России от повести Сергея Залыгина «На Иртыше», впервые вернувшейся к кровавой теме разгрома крестьянства.

2. Сергей зАлыгин. «На Иртыше»

Преемственность героев, мотивов ситуаций, наблюдений настолько сближает «крестьянские» книги Бабеля и С. Залыгина, что становятся видимыми нравственные глуби катастрофы, замутненные антилитературой.

Степан Чаузов, главный герой повести С. Залыгина «На Иртыше», — мужик крепкий и сметливый. Уважает его деревня. Когда ехали на переправу, к опасному спуску, «один дорогу ему уступил и другой, поглядел Степан — а уже впереди всех едет. Ну, ладно, коли так…»

Легко понять, почему Сергей Залыгин поставил Степана Чаузова в центр своего повествования. Он — совесть и сметка деревни. Его прочит в председатели колхоза Павел Печура, единственный в деревне член партии. И даже присланный из города молодой следователь, ведущий дело о поджоге зерна, сразу постигает, с кем имеет дело. К тому же, оказывается, Степан Чаузов и с Колчаком воевал.

Прибывший верит Чаузову, и справедливо верит, а Чаузов ему — не очень. Глубоко, от отцов-дедов, у него недоверие к городским, особенно к властям, следователям. А этот следователь не простой, сказывали, Ю-рист.

Издавна не любила Сибирь чужих глаз.

Хоть и пытался старик Ударцев убить Степана, когда горящее ударцевское зерно выгребали, но Степан показаний на него не дает. Юрист для него опаснее старика Ударцева. Потому что — непонятен, чужой.

Село — переворошенный муравейник. В колхоз сгоняют крестьян. «Сейчас злоба по углам сидит, — говорит Клашка, тоненькая жена Степана… — А в колхозе? Человек злой, страсть жадный — в колхозе это до всех касается, будет всем беда».

Назад Дальше