— Конечно, — ответил Алексей.
— А у меня всю жизнь эта радость, каждый день, — засмеялся дед Тимофей. — За часом час.
…Алексей хотел стелиться здесь же, на диване. Но дед не разрешил.
— Тоже мне сиделка. Кыш на свое место! Не забудь, окно в горнице открой. Озеро шумит?
— Пошумливает.
— Вот и славно. Утишает мне всякую боль. Оно шумит, и я засыпаю.
Алексей постелил в боковой комнате, где всю жизнь спал. Дед Тимофей остался в кабинете, со светом. Он листал книгу, потом сказал:
— Алеша… Сейчас, в этот твой приезд, я много буду говорить. Это не старческая болтливость, это — сознательно. Много передумано, Алеша, и кое-что понято. Но время уходить, не сегодня, так завтра. Вот и отдаю тебе. Что-то, но пригодится. Бесконечность меня страшит.
— Какая? — громко спросил Алексей, но тут же понял и привстал на кровати.
— Обыкновенная бесконечность, — ответил дед Тимофей. — Все понимаю и принимаю. Но бесконечность страшит. Я же человек. Здесь как-то приезжал Толя Батаков. Он старше тебя, но ты должен помнить. Батаковы у Старицы живут. Он физик, неплохой парень, но простоват. Мы с ним беседовали, о бесконечности зашла речь. А он так легко говорит: я ее осязаю физически, вижу. Нет, думаю, не физически, а весьма абстрактно. И слава богу. Потому что человек, ощутивший бесконечность, должен сойти с ума от ужаса. Бесконечность небытия при бесконечности пространства и мира — страшна. Был бы предел, какой угодно, тогда легче. Но нельзя, потому что в небытие любая, даже очень большая, но конечная величина — мгновение. А бесконечность — тяжеловато… — вздохнул дед Тимофей. — Ладно, спи.
— Хорошенькое «спи», — засмеялся Алексей. — Это ты мне вместо снотворного подкинул: бесконечность?
— Ничего, — успокоил его дед. — Ты заснешь. Молодой.
Алексей и вправду уснул, но не вдруг. Закрывались глаза, но видели Дербень-озеро и хутор откуда-то с высоты, с Поповского ли бугра, с Лебедевской горы. Хутор лежал уютно, над водою, в садах. Дедова усадьба — на самом обережье: огород, ульи под грушами, мостки и лодка. Видения наплывали легким сном, но то была явь, потому что озеро шумело за окном. Алексей вскидывался, уходила дрема. Озеро по-прежнему шумело, дербеневские стены берегли его, старое доброе ложе покоило — все, словно в детстве, говорило: «Спи, спи…» И приходила тоска по детству, по дням его, когда все было возможно и так просто, стоило лишь сказать волшебные слова: «Дедуня, я…» — все исполнялось.
Приходили мысли о деде Тимофее, о словах его — в них было много правды, — о болезни и близкой, быть может, смерти, а потом о собственной. Но до нее стлалось такое пространство жизни из дней и дней… И каждый, словно завтрашний, был желанен: озеро, сад, старая школа, в которую он пойдет, директор Федор Киреевич.
Директор увиделся во сне. А утром, проснувшись, Алексей услышал голос его в соседней комнате у деда и минуту-другую не мог разделить сон и явь.
— Для семейства я человек бесполезный. Они меня с утра пораньше гонят. Иди, мол, не мешайся под ногами, — жаловался деду Тимофею утренний гость.
Это была старая песня: «В семействе я человек бесполезный». И песня правдивая: директор хуторской школы пропадал на работе с утра до ночи. Он был учеником деда Тимофея и к пенсии уже подбирался.
Алексей вышел из своей комнаты, поздоровался.
— Слыхал, слыхал! Поздравляю, кандидат наук! — радовался Федор Киреевич. — Приду к тебе на урок, послушаю. — Он одет был всегда одинаково: темный костюм, черный галстук — неизменно. — Может, на старости и я Фаустом овладею. А то начну читать — в сон. Сколько пытаюсь…
Алексей искупался и до прихода фельдшерицы наладил деду постель на веранде. Здесь, конечно, лежать было веселее. С веранды виделось озеро, улица, Поповский бугор со школой.
Когда склонялся над хутором покойный вечер и наползала сумеречная мгла, наверху, на школьном, когда-то поповском, бугре, долго еще светил ушедший день. Раньше, в давние времена, здесь стояла церковь, и, старые люди говорят, на золоченом кресте ее и маковке летом всю ночь играла заря. Церковь спалили в гражданскую. В поповском доме поместилась школа. Он и теперь стоял, старый дом на высоком фундаменте. Против него новую школу выстроили, кирпичную, длинную, в добрый десяток окон. В старом поповском доме жили приезжие учителя.
В детстве Алексей много болел. Лечили его хуторским житьем, и успешно. Бабкины ли с дедом заботы, парное молоко, вольный воздух — кто поймет? Но в Дербене хворобы отставали. И потому, живя на хуторе лето, Алексей обычно прихватывал и теплую осень, начиная учебу в сельской школе. А иногда и всю зиму учителя были своими: завуч Тамара Ивановна, физкультурник Капустин, отставной мичман в линялом «тельнике». И, конечно, «голубчик» Иван Иванович — гроза курильщиков. В класс он влетал, останавливался, шумно нюхал воздух и возвещал:
— Костя! Костя, голубчик! Накурился махры?! Какой позор! Кому нужен такой жених, промахоренный, хрипатый? Господи, оборони! На стол махру! На стол, голубчик! На газетку вали, вали! Варежки буду пересыпать от моли! Полушубок!
Но математику хуторские ребята сдавали без репетиторов даже в столичных вузах.
Старые учителя словно не менялись. Зато ребята подрастали на удивление скоро. Вроде совсем недавно, на практике, Алексей виделся с малышами: веснушчатым, беленьким отчаянным Скуридиным и двойнятами Белавиными, беленькими, чистенькими, словно зайчата. А теперь, войдя в девятый класс, Алексей обомлел, увидев на первой парте пригожих парня и девушку, таких же хорошеньких, как в детстве. Теперь с ними нужно было не о волшебнике петь «в голубом вертолете», а говорить о Гете, Фаусте, роке и судьбе.
А дома его ждал дед. Еще издали, с верхнего конца улицы был виден дом, веранда и какой-то гость. День был теплый, с легким ветром. Озеро матово серебрилось, на берегу так же мягко светили старые осокори, а над ними — небо с редким инеем далеких облаков.
Дед Тимофей беседовал на веранде с Василием Андреевичем. Алексея они приветствовали вместе.
— Как успехи? Сколько двоек поставил?
Заговорили о школе.
— Белавины… — вспомнил Алексей двойняшек. — Какие хорошие. Уже большие, а все вместе сидят.
— Их было рассадили, — сказал дед Тимофей, — на разные парты. Это была трагедия. Сестра весь урок глядит на брата так жалобно, а он — на нее. Дня три посидели — невмоготу. Давай быстрей снова сводить. Какая радость была! И дома они, мать рассказывает, так друг о друге заботятся. Она уж и не рада. Как, говорит, они расставаться будут? Представить невозможно.
С почтой пришло письмо из Киева. Там проживал старший сын деда Тимофея, Николай, работал на большом заводе. Дед Тимофей письмо прочитал.
— Все хорошо? — спросил у него Алексей.
Дед кивнул головой.
Но после обеда, когда Алексей делал большую гряду под чеснок — его осенью сажали, и вырастал он крупный, в кулак, Алексей копал, хоронил белые зубчики в мягкую землю, — наверху, на веранде, дед Тимофей шелестел письмом, потом сказал:
— У Николая опять что-то случилось.
— Он пишет?
— Нет. Но я знаю. Как у него на заводе неприятность, он сразу заводит речь о пенсии, о том, что приедет в Дербень и будет тут жить. Нетушки… — попенял дед Тимофей. — Ничего не выйдет. Второй жизни не бывает, она одна.
И вечером, когда дед Тимофей перебрался в дом, он снова о письме речь завел, уже не читая, а просто глядя на конверт, рассуждал:
— Пенсия… Приехать — значит признать, что жизнь прожита зря. Да-а… Странно, Алеша. Странно и обидно, что лишь в почтенном возрасте понимаешь смысл человеческой жизни. Вот я сыновей своих собственными руками послал неверным путем. И они теперь несчастны.
— Кто? — удивился Алексей. — Отец, дядя Коля, дядя Витя?
— Да, — твердо ответил дед. — Чему они служат? Как белки в колесе, в делах, в делах. А положи их дела вот сюда, — раскрыл он большую ладонь, — и погляди. Виктор мне откровенно страшен со своей наукой. Ученым, особенно молодым, нельзя всегда доверять, потому что их иной раз ведет больная, безумная гордость — бросить вызов природе… А что потом? А потом, которые посовестливей, помудрей, если успевают, начинают каяться. Виктор черную икру искусственную привез мне, счастливый. Я ему говорю: «Дурак. И работа твоя для таких же! Зачем тебе искусственная икра и естественная тоже? Жрать икру — значит уничтожать будущую рыбу. И тысячу братьев своих обречь на голод». Кричите: «Прогресс, прогресс!» Но даже богу надо молиться с умом. Чтоб лоб не расшибить. И часто не мы едем в автомобилях, поездах, «Ракетах». Они мчатся по нашим телам и душам. Мертвые, они отнимают у живых воздух, воду, хлеб, обещая им искусственную икру взамен. Протрите мозги, потрясите память, и она скажет вам, что еда — это кусок свежего хлеба, спелое яблоко с дерева или вареная картошка. И к каждому куску — глоток чистой воды. Плохо, когда теряется истинный смысл человеческих понятий: еды, одежды, жилья. А он потерян для многих и многих. Я говорю: подумайте. Потому что уже теперь можно жить безбедно, если не требовать паштетов из языков и гусиных печенок и кольца золотые в нос не вставлять. И верните цену простому и необходимому: воздуху, воде, хлебу. В погоне за лишним можно потерять все. Сейчас еще не поздно остановиться. Простой еды, Алеша, на всех хватит. Я вот живу и еще других кормлю. Погляди, у меня все есть: сад, огород, картошка, пчелы, птица… И себе, и вам хватает. Алеша, пойми… Я о чем жалкую? Детей гнал на уход. Говорил: учись — все откроется. А о душе не думал. И вот теперь твой отец, почтенный профессор, всю жизнь выясняет, переспал ли Пушкин с Александриной, а Дантес с Натальей Николаевной. Такими проблемами у нас занимается дед Архип, по старческому любопытству. Вот так. И мне больно… — сказал дед Тимофей, прижимая руку к груди и морщась.
Алексей кинулся к деду.
— Где лекарство?
— Не надо, — остановил его дед Тимофей и улыбнулся: — Такой леки нет.
— Тогда помолчи, не волнуйся.
— Нет уж, я скажу. Когда же мне, Алеша, говорить, как не сейчас, на краю жизни, и кому говорить, как не тебе? Другому я не скажу, нельзя. А с тобой поделюсь. Мне стало казаться, Алеша, что любая скотина мудрее человека. Она наелась и хвост на сторону. А человек чем сытее, тем дурнее. Нет в нем меры. Сыт хлебом — дай меду, сыт медом — просит манны небесной, а потом дай не знаю чего, но дай! Соберет горы ненужного и будет радоваться. Ненужных одежд, ненужных забот, побрякушек, скует себя золотыми цепями, навьючит воз и тянет, стеная и плача. Тысячи мудрых говорят: «Отряхните прах…» Их слушают, им веруют, но не верят. Молятся на них, бряцают их именами, но делают свое. Христос, мудрые греки, Сковорода, Толстой, Швейцер — кто за ними пошел?
Стемнело. Через раскрытые двери тянуло сладким духом петуний, табака, а следом от двора соседского приплыл запах печеного, такой явственный, горячий, что Алексей шумно нюхал воздух, причмокивая.
— Можно войти? — послышался с крыльца девичий голос.
— Заходи, заходи, Катя! — крикнул дед.
Алексей пошел навстречу, включая в комнатах электричество.
Катерина с четвертью молока и блюдом печеных калачиков вошла в дом.
— Дедушке, — сказала она, — и вам.
— И нам? — переспросил Алексей. — Дедуня, Катерина меня забыла, на «вы», видите ли…
— Это она из уважения к твоей ученой степени. Спасибо, Катюша. Люблю преснушки. Садись посиди.
Катерина, выросшая у деда с бабкой, без матери, была в той милой девичьей поре, когда все к месту и кстати: загар, обветренные губы, полнота лица, кудельки на висках.
— Так почему ты со мной так холодна, Катерина?
— В отвычку, — ответила Катерина.
— Тогда прощаю.
Девушка училась в лесном техникуме, в райцентре, уже оканчивая его.
— Куда же тебя пошлют? В тайгу?
— В наш лесхоз.
— А в тайгу не хочешь?
— Ну ее. Мне и здесь хорошо.
— Молодец, — похвалил дед Тимофей. — У нас тоже дел хватит. Дубы, Алеша, сохнут.
— Почему?
— Кто знает. Почему, Катя?
— Точно как сказать… Атарщиков, мартыновский лесничий, говорит: уходит живая вода.
— А что? Он прав, — поддержал дед Тимофей. — Живая вода, родниковая, уходит. На смену ей мертвая, стоки всякие. А дуб — самое чуткое дерево.
— В Мартыновский лес, на Бузулук, в выходной сходить… — сказал Алексей. — Пошли, Катерина?
Алексею представился крутой изгиб Бузулука, белый песок, тугая стремнина воды и Мартыновский лес — самый большой в округе.
— Атарщикова давно не видал. Сходим? — снова спросил он Катерину. — Или Тамарку запряжем.
— Поедем, — согласилась Катерина. — Там белых грибов много. Да вы молоко пейте и ешьте калачики, пока горячие. Давайте я налью.
Деда Тимофея дом был для нее своим, и она принесла кружки, ловко молока налила и ушла.
— У Атарщикова будешь, — сказал дед Тимофей, — пусть приедет: о пчелах хочу посоветоваться. Занесли эту заразу варроатоз. А он что-то придумал.
— Тебе уж с пчелами тяжело, — сказал Алексей. — Может, не будешь держать? Меду найдем.
— Буду, — ответил дед. — Разве в меду дело? Нет, Алеша, ты недопонимаешь. Все это: огород, картошка — это не только хлеб насущный. Пчелы, сад… Я без них прокормлюсь, но не проживу. Это радость, услада. Мы вот в этом году с Василием Андреевичем лагенарию растили. Четырнадцать сантиметров прироста в сутки! — воздел он палец и округлил глаза. — Это чудо! Все эти злаки, животина… Ни мы без них, ни они без нас не проживут. Мы друг для друга живем, радуя и любя. Вот так, Алеша. — Дед Тимофей поднялся и сел, опустив ноги на пол. Ламповый ли, душевный огонь сиял в его глазах. — Ты веришь мне, Алеша?
— Верю, дедуня.
— Верь, верь. Я счастливый человек. Было у меня отнято, да. Войной, черной силой. Но остальные дни я жил хорошо. Много дней. Я сейчас отчетливо вижу: жил и живу в счастье. Наташу встретил, — вспомнил он о покойной жене. — Здесь наша любовь цвела. Боже, боже… Вспоминать — счастье. Наташа ушла, ее нет, и никто не вернет. Но до конца, до последнего шага — кто отнимет у меня счастливую память? Никто. Я вхожу туда и снова живу в тех днях. И снова счастлив. Так будет до последнего вздоха, Алеша.
Алексей подошел, сел на кровать, обнял деда. И тоже стал глядеть на фотографию бабушки, молодой, круглолицей. И похожа она была на ту девушку, что недавно сидела здесь, в комнате. Они смотрели на бабушкин портрет, а потом стали вспоминать былое, кто что помнил. И вспоминали долго. А когда ложились спать, дед Тимофей спросил:
— Окно открыто, Алеша?
— Открыто, открыто…
— Хорошо. Озеро шумит, баюкает. Счастливого сна тебе, Алеша.
И виделись Алексею счастливые сны: в цветах и травах, в диковинных плодах. Красивые лица проплывали: дед, бабушка Наташа, близнецы Белавины, брат и сестра, Катя — счастливые лица в солнечных и звездных лучах. И чьи-то добрые руки его гладили, согревало чье-то дыхание. И воспаряла душа к счастью.
И он плакал во сне.
По выходным часто обедали у соседей.
Евгения Павловна по двору ходила трудно, вперевалочку, жаловалась:
— Целый день топ-топ, топ-топ, а ничего не успеваю.
Когда-то в школе она вела математику, но всю жизнь, по душевной склонности, отличала декабристов, много знала о них, собрала хорошую библиотеку. Появлялось новое и теперь. И, оставляя стол, Евгения Павловна утицей топала в дом и приносила книгу.
— Ученица прислала, — говорила она. — Прекрасные записки Басаргина. Какая добрая душа! Удивительный человек. Его могила…
Супруг ее привязанностей не разделял, подсмеивался:
— В Ленинграде, помню, два дня какую-то могилу искали. — Он был завзятый рыбак, садовод, пчелами занимался, бахчами. — Лет пятнадцать назад… Ты помнишь, Алеша, арбузы у меня были? Большие арбузы, и форма дынеобразная. Очень хороши. Но перевелись, переопылились. Мне бы, дураку, искусственно опылить — и в мешочек, изолировать. Хотя бы два-три плода, для семян.
— Тебе бы все завязывать да привязывать, искусственно да силком, — сердилась Евгения Павловна. — Варварство у тебя в крови. Живую грушу он сверлит, и не болит душа.
Это была давняя история. Много лет назад треснула и готова была развалиться надвое виловатая груша. Василий Андреевич, не долго думая, просверлил ее насквозь и закрепил длинным болтом. Евгения Павловна чуть в обморок не упала от такого изуверства. Время прошло, груша жила, затянув болт. Но Евгения Павловна помнила и корила мужа:
— Железо… Холодное железо на сердце у дерева. Нет, я этих груш есть не буду.
Смеялся муж, смеялся дед Тимофей, удобно устроившись в полотняном кресле.
Хорошо было сидеть со стариками под яблоней в саду Слушать и глядеть на них, словно в добрую осень.
По выходным приезжала Катя, хозяйничая в доме и за столом. Ставили самовар, пили чай с Катиными пирожками.
— Алеша, чего ты молчишь? — говорила Евгения Павловна. — Рассказал бы нам, что нового в Ленинграде, в университетских кругах, о чем говорят?
Катя и подруга ее, молодая учительница, поддерживали:
— Да, да… Какие моды?
— За модами вы вперед столицы успеваете, — ответила Евгения Павловна. — Силкину встречаю и Вихлянцеву, педагоги называются. В Москву они ездили. Я, как дура, обрадовалась. Что, говорю, видели? В ГУМе, отвечают, три дня в очереди за шубами стояли. Очень хорошо.
— Ну и что… — заступилась Катя. — Хотят одеться. Мы тоже скоро поедем.
— Поедешь, — погрозила ей Евгения Павловна.
Катя вскочила, смеясь, обняла бабушку.
— Бабанюшка, и тебя возьмем, очередь держать.
— Силкина уходит из школы, — сказала Катина подруга. — Секретарем в сельсовет.
— Здравствуйте, — удивился дед Тимофей. — Это еще зачем?
— Там спокойнее.
Дед Тимофей заворочался в своем кресле, хмыкнул.