На Мурманской банке - Казаков Юрий Павлович


Как я слонялся по многоэтажному Управлению тралового флота! Как ходил из кабинета в кабинет, какие люди меня окружали — с нашивками, в фуражках и просто в беретах, пижоны с перстнями и бородатые, стриженые и с челками, в ватниках и в цветных заграничных рубашках! Какие слова слышал я там о визах, о премиальных, о полярных и экваториальных, какие оживленные очереди стояли у дверей отдела кадров, всевозможных начальников и капитанов! Канада, Ньюфаундленд, Северная Атлантика, Гренландия, Африка, Экватор, Норвежское море — были места, откуда пришли все эти пижоны, штурманы, стармехи, бородачи и клешники — или куда они должны уйти завтра!

И вот я вписан в судовую роль, знаю судно, на котором иду в море, — «PT-106» — знаю, когда являться на борт и что взять с собой, брожу по пустоватому светлому Мурманску, но меня все тянет в порт, я иду туда, и едва вывертываю из‑за угла к какому‑то причалу — сразу бросается в глаза мне высоко задранный нос траулера… Веет кругом крепкий запах рыбы, досок, снастей, воды. Красные скалы на той стороне залива мощно возносятся к небу. Дымят, рявкают, гукают, сходятся и расходятся, стоят у причалов, медленно вытягиваются или, наоборот, втискиваются сотни траулеров, сейнеров, рефрижераторов, буксиров, ботов и катеров.

Я шагаю по палубам, поднимаюсь над бортами, спускаюсь к трюмам — везде какая‑то работа, вахтенные, паровой сип, тросы, прелые канаты, везде по бортам, по надстройкам висят, сохнут траловые сети, лежат вдоль бортов красные от ржавчины, пряно пахнущие морем бобинцы и кухтыля.

Сипло рявкая, портовый буксир ведет наш «РТ-106» в угольный порт, и вот уж я сижу в каюте, слушаю, как со звоном и шорохом бежит по железным желобам в бункер уголь. Устроился я прекрасно, в каюте под рубкой, по левому борту, хозяином которой был сероглазый Щербина, — второй помощник капитана, — которого все звали Афанасьичем, хоть и был он молод, лет двадцать пять, наверно. Я все мечтал об отдельной каюте, о покое, о свободе — буду ли писать, или чай пить, или спать, — я один! Но Афанасьич, будто старого друга встретил, стал уговаривать:

— Чего вы будете в отдельной каюте? Она в корме, рядом с машиной, шумно, нехорошо! Давайте ко мне, у меня койка свободна, я вам мешать не буду… Идемте ко мне! Я вам не помешаю, все время на вахте или сплю…

Мысль моя об отдельной каюте как‑то прошла, я подумал неясно: «Ну ладно!» — и был потом рад, что не один, а с Афанасьичем.

А ночью мы стоим уже на рейде, посреди залива. Мы еще не в море, но уже и не в городе, мы отделены от пего незримой чертой, переполнены, заняты собственной жизнью. Топятся уже котлы, и пар переполняет их, работает генератор, горят лампы по каютам. Вахтенные уже встали на работу, и капитан в рубке, и боцман тут же, штурман развернул карты, стармех то поднимается в рубку, то спускается в машину, доливает масла, щупает трубы, цилиндры. Разговор о рукавицах, об угле, о коке, о продуктах — что взяли, что забыли…

Город же светел и велик, раскинулся по сопкам, но нас нет в нем. Там наша прежняя жизнь, ставшая для нас уже как бы воспоминанием, историей, там наши жены, любимые, друзья, дома, там горит свет в квартирах, звонят телефоны, торгуют магазины.

Так мы долго стоим в окружении изящных белых лесовозов, рефрижераторов — наш черный высокотрубный «РТ-106» с полными бункерами угля, на натянутой якорной цепи. Но вот начинают выбирать якорь, стучит брашпиль, скула траулера окутывается паром, как во время пушечного салюта на старинных гравюрах.

Ночевали мы в Тюва–губе и уходим оттуда утром. Солнце только выглянуло из‑за гор, заглянуло в этот мрачный крохотный залив, осветило гранитные обрывы, валуны, деревянный пирс, многочисленные надписи на скалах, на всех камнях — с низу до самой вершины. Я посмотрел и вообразил, как бегут на стоянке моряки вверх, все выше и, как заявки, ставят на камнях имя своего корабля: «РТ-37», «РТ-251», «РТ-69»… Что это — желание увековечить себя, свое дело, оставить хоть какой‑то знак по себе в мире? Вся гора расписана — на прощанье, на долгий путь, — все камни до самой вершины.

Забрав лед, соль и пресную воду, мы отваливаем от пирса, разворачиваемся и идем к выходу из Тюва–губы. Навстречу нам выбирает якорь и готовится стать к пирсу другой траулер. И как только мы с ним поравнялись, в широкогорлом гудке нашем заклокотало, засипело и загудело, вызывая громовые раскаты в скалах. Медленно гудим мы три раза, умолкаем и ждем, только эхо перекатывается: «Гу–у-у–у… Гу!» Над встречным траулером появляется облачко пара, и такой же сиплый рев троекратно раздается в Тюва–губе. Эхо заполняет паузы между гудками, и долго Тюва–губа наполнена смешанным сталкивающимся ревом, в котором есть что‑то отчаянное, жалкое и тревожное одновременно. Прощание!

Солнце сияло, небо было голубым, но ветер круто посвистывал в снастях, справа мощно бугрился в голубом мареве жестокий остров Кильдин, и впереди, на горизонте, стояла плотная низкая гряда тумана. Волна становилась все больше, наш траулер начало поваливать, вода захлестывала палубу. По левому борту натянули штормовой леер, двери по правому борту задраили. Мы выходили в океан.

Вода все синела, густела, становилась такой плотно–сине–зеленой, что казалась непрозрачной, а на самом деле была чиста, как стекло, и на сотни метров проникал свет солнца в глубину. Мы вошли в полосу Гольфстрима. Почему‑то я вспомнил Хемингуэя, как он любил Гольфстрим, как часто смотрел в его синеву там, где он зарождается, — у берегов Мексики. И вот умер, а те волны, на которые он смотрел и бороздил на своем катере, может быть, еще и не дошли к нам.

Когда забираешься вдаль, соединяешься с людьми, о которых вчера еще ничего не слыхал, не знал, когда над головой прозрачная куполообразная синева и медный диск солнца, и все заняты своим делом, ходят, работают, подчиняясь чему‑то заведенному не ими, но что выше их и что они навсегда безоговорочно приняли, а ты только гость у них — тебе немного неловко, и остается одно: смотреть на них и думать об их жизни.

И зачем все это? Зачем бросать свой дом, пускаться в путь, спать на полу, на лавках в глухих деревнях, на тонях, на мху возле костра у ночной шумящей реки, смотреть в незнакомые лица, слушать всех людей и трогать их руки? Затем, может быть, чтобы в тысячный раз сказать, что жизнь не остановилась, что солнце еще встает над океанами и ветер крепко бьет в скулы кораблям и что это прекрасно? И что люди гнутся в тяжелой работе и проводят ночи в любовном поту, и сердца их открыты для счастья и скорби, и они знают все о нашем времени — и что это тоже прекрасно?

Берега скрылись, и проходит день и ночь, и еще день и ночь, и еще… Я покачиваюсь в своей каюте, пью кофе с Афанасьичем, брожу по палубе, или поднимаюсь в рубку, или сплю — лебедка гремит, звенит за стеной, звон этот отдается в сотнях метрах натянутого троса, и вроде самое море звенит, топот раздается на палубе, траулер валится набок — вытягивает трал.

Мы на Мурманской банке, на северном ее склоне, ходим курсами по всем румбам, и вместе с нами ходят еще десятки траулеров. Везде по горизонту маячат медленно подвигающиеся суда. Все они идут с тралами, и издали кажется, что стоят. Пятнадцать, двадцать… Трудно сосчитать! Попадаются и иностранные — здесь нейтральные воды, и ловят все — они отличаются от наших окраской, более светлой и пестрой.

На одном из наших траулеров находится руководитель лова, каждый день он получает сводки от капитанов, анализирует их, потом выступает по радио, такой деловитый, с хитрецой у него разговор, что мы все улыбаемся от удовольствия.

— Ишь ты! — говорит он и покашливает, и мы слышим, как он дышит. — Набежало сколько сюда! Думаете, здесь малина, а? Нет, дорогие капитаны, малинка‑то давно осыпалась…

И он подробно объясняет, кто, как и где ловит и куда, по его мнению, нужно идти, чтобы не крутить нули. (При подъеме пустого трала в судовом журнале в графе улова появляется 0,0.) Затем по очереди выступают капитаны. Как интересно слушать их, какое разнообразие темпераментов и характеров! Один буркнет коротко, сухо и умолкнет… Другой говорит долго, щегольски, о том, как он поставил буй и где именно, и сколько вылавливает, и какая рыба — чувствуется, что выступать для него истинное наслаждение. Третий говорит неинтересно, неграмотно, и не поймешь, что и как там у него. Четвертый — будто доклад прочтет. А один говорил о своих неудачах, так у него даже голос дрожал от обиды, и закончил так: «Вот, значит, какая фиговина… Я теперь уж и что делать‑то не знаю!»

Небо закрыто, обложено со всех сторон, только и сверкнуло, когда выходили мы в океан, когда в туманной голубизне справа краснели страшные стены острова Кильдин. С тех пор свет рассеян, призрачен, а море бирюзово, размыто, прозрачно–туманно. Катятся и катятся валы на север, подходят под корму, но наше судно, как взнузданный конь, на натянутых тросах, сдерживается, и где‑то сзади в глубине влачится трал. Где‑то он там в темной голубизне вздымает облака ила, обрывает водоросли, распугивает косяки рыб, неуклонно реет, молчаливый, смертельный — час и еще час…

Первый час ночи, вода за бортом мыльно–голубая. Недавно поднялся на вахту Афанасьич. Некоторое время я стою на липкой жирной палубе.

Луна сияла красно и низко над Архангельском, когда в прошлый год уезжали мы в середине августа. И была ночь, уже не белая, но и не темная еще — сумеречная.

И опять средина августа, но теперь я на тысячу миль севернее, и ночь тут держится, несмотря на облака — белая, светлая ночь.

Я пробираюсь на корму — в глубине подо мной вращается винт, вода за кормой белеет, крутится воронками. Валы обгоняют нас, поднимают корму и опускают, и сверху вниз раскачивается линия горизонта. Чайки не спят, терпеливо и неподвижно висят на распластанных крыльях за кормой. Иногда они медленно летят вдоль борта, с жадностью заглядывают на палубу, облетают полубак и снова возвращаются к корме. Среди них есть большие голубоватые морские чайки, есть кургузые с коричневатой спинкой глупыши и есть солдаты. Солдаты черны, с длинным ромбовидным хвостом, стремительны, мрачно–хищны и вещи, как птица Алконост — птица смерти и печали. В них присутствует что‑то вечное, доисторическое. Если долго глядеть на них, проваливаешься в пучину времени, к варягам, и еще дальше, к первобытности, когда над холодным океаном вздымались одни скалы и не было никого нигде, а одни эти черные колдовские птицы.

В рубке тепло и голубовато. Потеет, сочится маслом штурвальная машинка, и когда вахтенный слегка поворачивает штурвал, машинка стучит, пшикает и потом долго слабо сипит паром. Траулер медленно приподнимается и опускается. Со звоном всплескивает за бортом волна, медленно переливается через бор г, пенно шипит на палубе, перекатывается от борта к борту, потом вместе с рыбьими внутренностями, уже розовая, низвергается обратно в море. Чайки трепещут, присаживаются, взлетают, — и хищно реют солдаты.

Трал недавно поднят и снова спущен. Теперь на палубе за длинным столом работают матросы, шкерят треску, зубатку, окуня, кровь стекает со стола.

Капитан Чернов, заспанный, выходит из своей каюты, зевает, трет расплывшееся лицо.

— Ну как, Афанасьич? — сонно, добродушно спрашивает он, открывает боковое окно и смотрит в бинокль.

Афанасьич играет красивыми бровями, смотрит на часы, усмехается:

— Семнадцать часов, как не курю, Сергей Михайлович! Доведу до суток, а там поглядим…

— Как трал?

— Килограмм восемьсот подняли.

— Ну, Афанасьич, как? — опять говорит Чернов, переходит к другому борту и там смотрит в бинокль. — Значит, так… Афанасьич, а? Может, на зюйд пойдем, а? Значит, решено.

Он ходит по рубке, мимоходом заглядывает в штурманскую карту, опять выглядывает в окно.

— Значит, идем так: час пятнадцать на зюйд, потом поворот тридцать минут, и час пятнадцать на норд. Афанасьич — а? Значит, решено… Поворот левый.

— Ясно вижу, — так же по–домашнему отвечает Афанасьич, смотрит на компас, слегка трогает штурвал. Машинка тарахтит. Капитан уходит спать, мы остаемся вдвоем. Некоторое время я топчусь по рубке, разглядываю карту, судовой журнал. Поскрипывает эхолот, глубина 275 метров. Записи в журнале кратки и однообразны: подъем трала, глубина, курс, спуск трала…

Спускаюсь на палубу. Ночь, волны за бортом, траулеры на горизонте. Слабый холодный ветер, звон тросов, молчаливо парящие чайки, тишина.

А под палубой, ближе к корме — свет, шум и жар! Там безостановочно работает машина. Рубчатые железные настилы под ногами скользки от масла, все блестит, шипит, гудит, металлически и горячо пахнет. В тесном пространстве, сжатые, сконцентрированные до невозможности, чавкают, пышут поршни, желто поблескивает коленчатый вал, дрожат стрелки манометров, гудит генератор, оплетают все кругом трубы, дрожат от напряжения выложенные асбестом котлы, фланцы… Тут же, только пройти, нагнувшись в черноту, в провал — кочегарка, как шахта. Здесь слабый свет, черные стены, мутный блеск угля. Здесь гудят топки, мерцает, рвется пламя. Еще дальше в тоннеле, в маслянистом желтом свете лампочки ворочается длинный барабан, дробит, перемалывает сваренные и высушенные рыбьи головы и внутренности, превращает их в порошок, который идет потом на корм скоту. А наверху, в маленькой камере, клокочет автоклав — там варится, в закатанных банках тресковая печень.

Весь корабль от киля до мостика дрожит, мерно дышит, вспарывает волны, тащит трал, все в нем живет, горит, ворочается, кипит — маленький завод среди океана!

Только на полубаке тихо, все спят. Сильно пахнет сапогами, портянками, брезентовыми робами, рукавицами. Спят ребята, повернувшись от света лицом к борту, за которым и плещет вода. Иллюминаторы задраены, ни разговоров, ничего — один только сидит возле стола, курит, читает приключенческое.

— На полубаке! — раздается сиплое с мостика. — Подъем трала!

Это вызывают вахту на палубу. Сперва все двигаются вяло, потихоньку. Медленно натягивают робы, рукавицы, готовят стол, прогревают лебедку. Затем со звоном, с гулом начинают крутиться оба барабана, и нескончаемо, мокро и блестяще ползут из воды оба троса. Показываются в глубине распорные доски, и начинается суета на палубе, доски крепят к бортам, кричат «Вирай! Майнай!» — доски отцепляют, опять звенит лебедка, проходит минута, другая — и вот разом обозначаются на поверхности моря бобинцы (поплавки), и траловый мешок тут же всплывает вслед за бобинцами метрах в двадцати от борта. Траулер стопорит, даже слегка срабатывает назад. Чайки приходят в неистовство, кружат над опутанным сетью рыбным шаром, присаживаются на него, взлетают. А на палубе между тем идет возня со стрелами, с тросами, канатами, по очереди подтягивают то один, то другой конец, тралмейстер хватается за канаты, покрикивает, припустит иногда матерком, мокрый трал все выше, с него льется на людей вода, но никто не обращает внимания, бегают, завязывают, подтягивают — и наконец трал повисает над палубой. Дергают за нижнюю завязку, трал раскрывается, и рыба с плеском, с влажным шуршанием валится вниз.

Треска, палтус, зубатка пятнистая и зубатка голубая, морские скаты, камбала, морской окунь, звезды, раковины — все перемешано, оглушено, задавлено, все лежит толстым слоем в деревянных бортиках, по рыбе бегают, по колено, не обращают на нее внимания, все заняты новым спуском трала за борт. Опять гремит лебедка, кричат и дерутся чайки, на воде плавают вздувшиеся рыбины, траулер покачивается, с грохотом переваливают за борт кухтыля, еще травят тросы, ставят распорные доски, дают малый ход вперед, тросы натягиваются, и трал уходит в глубину.

Рыба лежит горой на палубе. Полтонны или тонна. Иногда полторы тонны. Вынутая из глубины, она неподвижно и мучительно засыпает. У трески вылупляются пузырями глаза, топорщатся плавники. Из‑за разницы давлений из разинутых пастей выдавливаются розовые пузыри. Потягивается в смертельной истоме зубатка. Красный морской окунь становится еще страшнее, отвратительнее и краснее, морские скаты меняют цвет, будто кричат цветом, ужасаются, молят о пощаде, о воде, о темно–синей глубине. Но всех их, всю массу рыбы заливает рассеянный серо–молочный свет белой ночи, все они лежат в тишине, под небом, под нервными пролетами чаек, под рабочеделовыми взглядами людей.

Оцепенение продолжается с минуту. Вдруг вся масса приходит в неистовство. Начинает биться одна какая‑нибудь упругая треска, ее бешенство нервным током пробегает по другим все колотятся, плещутся, трутся, извиваются, кусают кого попало, трепещут, дрожат телами и хвостами. Только зубатки как бы потягиваются, как бы проснулись после приятного сна, как бы ошеломлены и чувствуют приятную истому.

Дальше