Оливковая роща - Мопассан Ги Де 2 стр.


Аббат тоже немедленно снял шляпу, чувствуя и догадываясь, что перед ним не обычный бродяга, не какой-нибудь безработный или арестант, шатающийся по дорогам между двумя отсидками и уже разучившийся говорить иначе, как на таинственном тюремном языке.

— Здравствуйте, господин кюре, — сказал этот человек.

Аббат коротко ответил: «Приветствую вас», — не желая называть этого подозрительного и обтрепанного прохожего господином. Оба пристально поглядели друг на друга, и под взглядом этого бродяги аббат Вильбуа почувствовал вдруг себя смущенным, взволнованным, словно перед лицом неведомого врага; им овладело то странное беспокойство, от которого человека невольно охватывает внутренняя дрожь.

Наконец бродяга заговорил:

— Ну как, узнаете?

Священник с большим удивлением ответил:

— Я? Нет, я вас вовсе не знаю.

— Не знаете! Поглядите еще.

— Сколько бы ни глядел, я вас никогда не видел.

— Это-то верно, — ответил тот иронически, — но вот я вам покажу одного человека: его вы знаете лучше.

Бродяга надел шляпу и расстегнул пальто. Под ним оказалась голая грудь. Красный пояс, стягивая худой живот, поддерживал брюки.

Он вынул из кармана конверт, один из тех невероятных, разделанных под мрамор грязными пятнами конвертов, которые, лежа за подкладкой у нищих бродяг, хранят в себе какие-нибудь подлинные или поддельные, краденые или законные бумаги — драгоценную защиту свободы от встречных жандармов. Из конверта он вытащил фотографию — большую, величиной с письмо карточку, какие делались раньше; пожелтевшая, потрепанная, много постранствовавшая, она согревалась на теле этого человека и выцветала от его теплоты.

И, подняв ее вровень со своим лицом, он спросил:

— А этого вы знаете?

Аббат подошел на два шага, чтобы разглядеть, — и побледнел, потрясенный: это была его собственная карточка, снятая для нее в далекие времена любви.

Он молчал, ничего не понимая.

Бродяга повторил:

— Этого вы знаете?

И священник произнес:

— Да.

— Кто это?

— Я.

— Наверное вы?

— Да.

— Ну, так поглядите теперь на нас обоих — на ваш портрет и на меня.

Аббат уже видел, несчастный, уже видел, что эти два человека — тот, что на карточке, и тот, что смеялся рядом с нею, — были похожи друг на друга, как два брата; но, все еще не понимая, проговорил заикаясь.

— Чего же вы все-таки от меня хотите?

В голосе оборванца зазвучала злоба.

— Чего хочу? Прежде всего я хочу, чтобы вы меня признали.

— Кто же вы такой?

— Кто я такой? Спросите первого встречного, спросите вашу служанку. Хотите, пойдем спросим здешнего мэра; только покажем ему вот эту карточку, — и можете мне поверить, он посмеется всласть. Так вы не хотите признать, что я ваш сын, папаша кюре?

Библейским жестом отчаяния старик поднял руки и простонал:

— Это неправда!

Молодой человек приблизился к нему вплотную.

— Ах, неправда? Эй, аббат, довольно вранья. Понятно вам?

Лицо у него было угрожающее, кулаки стиснуты, и говорил он с такой неистовой убежденностью, что священник, пятясь от него, недоумевал, кто же из них ошибается в этот момент.

И все же он заявил еще раз:

— У меня никогда не было детей.

Бродяга ответил без запинки:

— И любовницы, может быть, тоже?

Старик решительно произнес только одно слово — гордое признание:

— Была.

— И эта любовница не была беременна, когда вы ее прогнали?

И вдруг старый гнев, подавленный двадцать пять лет тому назад, но не потухший окончательно, а лишь тлевший в сердце любовника, взорвал возведенные над ним своды смиренного благочестия, веры, самоотречения, и вне себя старик закричал:

— Я прогнал ее, потому что она обманывала меня и была беременна от другого; будь ребенок от меня, я убил бы ее и вас, сударь, вместе с ней!

Молодой человек смутился, пораженный искренним порывом священника, и заговорил мягче:

— Кто вам сказал, что ребенок был от другого?

— Она, она сама, и еще издевалась надо мной.

Тогда бродяга, не оспаривая этого утверждения, заключил безразличным тоном уличного мальчишки, выносящего приговор:

— Ну что ж! Значит, мамаша, издеваясь над вами, тоже ошиблась, вот и все.

Аббат, овладев собою после приступа ярости, спросил:

— А вам кто сказал, что вы мой сын?

— Она сама, когда она умирала, господин кюре... А затем — вот это!

И он снова поднес к глазам священника фотографию.

Старик взял ее и долго, медленно, с сердцем, надрывавшимся от муки, сравнивал этого незнакомого прохожего со своим давнишним изображением. Сомнений не оставалось — это был действительно его сын.

Скорбь овладела его душой, невыразимое, мучительное, тягостное чувство, подобное вновь вспыхнувшему угрызению совести. Кое-что он начинал понимать, об остальном догадывался и вновь видел перед собой грубую сцену расставания. Только для спасения жизни, под угрозой оскорбленного мужчины бросила ему женщина, лживая и коварная самка, эту ложь. И ложь удалась. А от него родился сын, и вырос, и стал этим грязным проходимцем с большой дороги, от которого несет пороком, как несет животным запахом от козла.

Он прошептал:

— Не угодно ли вам пройтись со мной, чтобы как следует объясниться?

Тот рассмеялся:

— Ах, черт! Да ведь я для этого и явился.

И вместе, бок о бок, они пошли по оливковой роще. Солнце уже закатилось. Резкая прохлада южных сумерек накинула на все невидимый холодный плащ. Аббат вздрогнул и вдруг, по привычке священнослужителя подняв глаза, увидел над собою дрожащую на небе мелкую сероватую листву священного дерева, прикрывшего хрупкой своей сенью величайшую скорбь, единственный миг слабости Христа.

И в нем родилась молитва, короткая, полная отчаяния, произнесенная тем внутренним голосом, который не доходит до губ и которым верующие умоляют спасителя: «Помоги мне, господи!».

Потом он повернулся к сыну:

— Итак, ваша мать умерла?

Новое горе пробудилось в нем при словах «Ваша мать умерла» и тисками сжало сердце; в этом чувстве была и тоска мужского тела, которое так и не забыло женщину до конца, и жестокое воспоминание о пережитой пытке, а еще больше, быть может (ведь она умерла), отзвук безумного, короткого счастья юности, от которого ничего уже не оставалось теперь, кроме вечной раны в памяти.

Молодой человек ответил:

— Да, господин кюре, моя мать умерла.

— Давно?

— Да уже три года.

Новое сомнение охватило священника.

— Как же вы не пришли ко мне раньше?

Тот ответил не сразу:

— Не мог. Были препятствия... Но простите, я прерву свои признания и позже продолжу их во всех подробностях, какие вам будут угодны, а пока доложу вам, что я со вчерашнего утра ничего не ел.

Волна жалости потрясла старика, и он сказал порывисто, протягивая обе руки:

— Ах, бедный мой мальчик!

Молодой человек принял эти большие протянутые руки, и они поглотили его тонкие, теплые и лихорадочные пальцы.

Потом он ответил с тем насмешливым выражением, которое почти не сходило с его губ:

— Ну что ж, я, право, начинаю думать, что мы все-таки столкуемся.

Кюре зашагал вперед.

— Идем обедать, — сказал он.

И вдруг с какой-то инстинктивной, смутной и неожиданной радостью он подумал о прекрасной рыбе, которую поймал; вместе с курицей и рисом она будет сегодня отличным обедом для этого бедного мальчика.

Обеспокоенная арлезианка ворчливо ждала их у порога.

— Маргарита! — крикнул аббат. — Живо, живо, возьмите столик, перенесите в комнату и накройте на два прибора. Да скорее же!

Служанка стояла в оцепенении от мысли, что хозяин будет обедать с этим злодеем.

Тогда аббат Вильбуа принялся сам снимать со стола и переносить в единственную комнату первого этажа приготовленный для него прибор.

Пять минут спустя он уже сидел против бродяги, перед миской супа из свежей капусты, от которого поднималось облачко горячего пара.

III

Когда тарелки были наполнены, бродяга с жадностью набросился на суп, быстро глотая ложку за ложкой. Аббату уже не хотелось есть, и, оставив хлеб на тарелке, он только медленно глотал душистый капустный навар.

Вдруг он спросил:

— Как вас зовут?

Тот засмеялся, радуясь, что утоляет голод.

— Отец неизвестен, — отвечал он, — фамилия та же, что и у матери; вы, вероятно, ее еще не забыли. А вот имен целых два — между прочим, они мне вовсе не пристали: Филипп-Огюст.

Аббат побледнел, горло его сжалось. Он спросил:

— Почему вам дали эти имена?

Бродяга пожал плечами.

— Вы могли бы догадаться. Покинув вас, мамаша хотела уверить вашего соперника, что я его сын, и он ей более или менее верил, пока мне еще не было пятнадцати лет. Но тут я стал слишком уж похож на вас. И он, мерзавец, от меня отказался. Так вот, мне дали его имена: Филипп-Огюст; и если бы я имел счастье не быть ни на кого похожим или просто быть сыном какого-нибудь третьего, неизвестного прохвоста, то сегодня я звался бы виконт Филипп-Огюст де Правалон, с некоторым запозданием признанный сын сенатора и графа той же фамилии. Сам же я окрестил себя Невезучим.

— Откуда вы все это знаете?

— Да ведь при мне бывали объяснения, и крепкие, черт возьми, объяснения! Ого, было где поучиться жизни!

Нечто более тягостное, более мучительное, чем все, что аббат уже перечувствовал и перестрадал за последние полчаса, теперь удручало его. Он испытывал что-то вроде удушья; оно подступало к горлу, усиливалось и в конце концов могло его убить; и происходило это не только оттого, что он слышал, а скорее от тона каким все было сказано, и от вида отвратительной, жульнической физиономии, подчеркивавшей смысл произнесенных слов. Между этим человеком и собою он уже ощущал грязь той моральной клоаки, которая для некоторых душ равносильна смертельному яду. И это его сын?! Он еще не мог поверить. Он желал доказательств, всяческих доказательств; он желал все узнать, все услышать, все принять, все претерпеть. Он снова вспомнил об оливковых деревьях, окружавших его дачку, и вторично прошептал: «Помоги мне, господи!»

Филипп-Огюст доел суп и спросил:

— Больше ничего не будет, аббат?

Так как кухня помещалась вне дома, в отдельной постройке, и Маргарита не могла слышать оттуда голоса кюре, то в случае надобности он вызывал ее несколькими ударами в китайский гонг, висевший на стене за его спиной.

Итак, он взял обтянутый кожей молоток и несколько раз ударил по металлическому диску. Послышался звук, сначала слабый, потом он усилился, прояснился и стал дрожащим, резким, страшно резким, раздражающим, ужасающим воплем потревоженной меди.

Появилась служанка. Лицо ее было мрачно, она гневно поглядывала на мауфатана, словно чуя инстинктом верной собаки свалившееся на хозяина несчастье. В руках она держала жареную зубатку, от которой шел вкусный запах топленого масла. Аббат ложкой разрезал рыбу вдоль и предложил сыну спинную часть.

— Это я только что поймал, — сказал он, и над его отчаянием всплыл остаток гордости.

Маргарита все не уходила.

Священник сказал ей:

— Принесите вина. Хорошего вина, белого корсиканского.

У нее чуть не вырвался жест возмущения, и ему пришлось строго повторить:

— Ну! Две бутылки.

В тех редких случаях, когда аббат угощал кого-нибудь вином, он разрешал бутылочку и себе. Филипп-Огюст проговорил, сияя:

— Здорово! Чудная идея. Давно я уже так не ел.

Служанка вернулась через две минуты. Аббату они показались долгими, как вечность: ведь теперь его томило желание все узнать, пожирающее, как адский огонь.

Бутылки были откупорены, но служанка все еще стояла, уставившись на чужого.

— Оставьте нас, — сказал кюре.

Она притворилась, будто не слышит.

Он повторил почти грубо:

— Я вам велел оставить нас одних.

Тогда она ушла.

Филипп-Огюст ел рыбу с торопливой жадностью, а отец разглядывал его с ужасом, все более и более изумляясь низости, постепенно открывавшейся ему в этом, столь похожем на него лице. Аббат Вильбуа подносил к губам маленькие кусочки, но они застревали у него во рту, не могли пройти в горло, сдавленное спазмой, и он подолгу жевал пищу, выбирая среди всех вопросов, приходивших ему на ум, тот, на который ему хотелось скорее получить ответ.

Наконец он прошептал:

— От чего она умерла?

— От грудной болезни.

— Долго она хворала?

— Года полтора.

— Отчего это с ней случилось?

— Неизвестно.

Они замолчали. Аббат задумался. Его мучило множество вопросов, на которые хотелось получить ответ: ведь он ничего не слышал о ней с самого дня, когда чуть не убил ее. Конечно, он и не хотел слышать, потому что сознательно бросил ее в могилу забвения вместе со своими днями счастья; но теперь, когда она умерла, в нем родилось вдруг жгучее желание, ревнивое, почти любовное желание узнать все.

И он продолжал:

— Она ведь была не одна?

— Нет, она все время жила с ним.

Старик содрогнулся.

— С ним! С Правалоном?

— Ну да.

И обманутый любовник подсчитал, что та самая женщина, которая изменила ему, прожила с его соперником больше тридцати лет.

Почти против воли он проговорил:

— Они были счастливы?

Молодой человек ответил, посмеиваясь:

— Пожалуй. Всякое бывало. Не будь меня, все бы шло отлично. Я вечно портил дело.

— Как это? Почему? — спросил священник.

— Я уже рассказывал. Потому что, пока мне не было пятнадцати лет, он считал меня своим сыном, Но старик был не промах, он прекрасно разглядел, на кого я похож, и тогда начались сцены. А я подслушивал у дверей. Он обвинял мамашу, что она его одурачила. Мамаша отвечала: «Я-то чем виновата? Ты ведь, когда брал меня, отлично знал, что я была любовницей другого». Другого — это значит вашей.

— Ах, так они иногда говорили обо мне?

— Да, но никогда при мне не называли вас; только под конец, под самый конец, в последние дни, когда мамаша почувствовала, что умирает. Они ведь оба остерегались.

— А вы... вы рано поняли, что ваша мать находится в ложном положении?

— Еще бы! Я ведь, знаете, не дурачок и никогда им не был. Эти вещи отгадываешь сразу, как только начинаешь разбираться в жизни.

Филипп-Огюст наливал стакан за стаканом. Глаза его загорались; после долгой голодовки он быстро хмелел.

Священник заметил это и чуть было не остановил сына, но тут ему пришла мысль, что, опьянев, тот станет неосторожен и болтлив, и, взяв бутылку, он сам снова наполнил молодому человеку стакан.

Маргарита принесла курицу с рисом. Поставив ее на стол, она снова уставилась на бродягу и с негодованием сказала хозяину:

— Да поглядите же, господин кюре, ведь он совсем пьян!

— Оставь нас в покое, — отвечал священник, — и ступай.

Она ушла, хлопнув дверью.

Аббат спросил:

— Что же говорила обо мне ваша мать?

— Да то самое, что обычно говорят о брошенном мужчине: что вы тяжелый человек, невыносимый для женщины, что вы со своими понятиями только мешали бы ей жить.

— Часто она это говорила?

— Да, иной раз обиняками, чтобы я не понял, но мне все было ясно.

— А вы? Как с вами обращались в доме?

— Со мной? Сперва очень хорошо, потом очень плохо. Когда мамаша увидела, что я порчу ей дело, она меня выперла.

— Как это?

— Как это! Очень просто. Лет в шестнадцать я немного нашалил, и тогда эти прохвосты, чтобы отделаться, посадили меня в исправительный дом.

Он поставил локти на стол, подпер голову обеими руками и, совершенно пьяный, с затуманившимся от вина рассудком, вдруг впал в то неодолимое желание говорить о себе самом, которое заставляет пьяниц предаваться фантастическому хвастовству.

Он мило улыбался, и на устах его была женственная прелесть, та порочная прелесть, которую священник узнал. Он не только узнал, он вновь почувствовал ее, эту ненавистную и ласкающую прелесть, некогда покорившую и погубившую его. Теперь сын был больше похож на мать — не чертами лица, но обаятельным и лживым взглядом и особенно соблазнительно обманчивой улыбкой, которая словно для того и появлялась, чтобы из полуоткрытого рта вылилась вся внутренняя мерзость его существа. Филипп-Огюст рассказывал:

Назад Дальше