Рассказы радиста - Тендряков Владимир Федорович 6 стр.


Вечером он отозвал своего командира взвода лейтенанта Гришина:

- Разговор есть...

Ночью исчез, а утром принес в охапке и положил перед штабной землянкой сверток из серо-голубой шинели. Из свертка торчала пара высоких начищенных сапог. Япаров легонечко пнул сверток, тот зашевелился, показался обтянутый сукном зад, и на белый свет явился поджарый, уже немолодой немецкий офицер - на мятом френче болтался пристегнутый к пуговице электрический фонарик. Офицер пьяно оглянулся, осел снова на шинель, закрыл лицо руками, и плечи его в узких погонах и локти затряслись. На безымянном пальце блестело обручальное кольцо. Япаров бережно взял его за шиворот.

Старшина комендантского взвода испытал на себе всю силу красноречия Япарова. Тот загородил ему дорогу и потребовал:

- Ну!..

- Что - ну? - поинтересовался старшина.

- Награда.

- Какая награда?

- А как же?

- Не тот адрес вроде. Я тебе не наградной отдел. В штабе справься.

- За офицера больше полагается...

- Чего, дитятко? Никак не пойму, - подмигнул слушателям старшина.

- Ну, того...

- Толком объясни, чего хочешь?

- Ну, этого...

- Э-э, ясно. У меня не распивочная. Твоего Милягу добровольцы из своих потчевали за геройство.

- Ну, а мне?

- Поищи, - может, кто поднесет.

Упрямо склоненная физиономия, брови, насупленные в пол. Старшине было невдомек, что дело не в водке - уважь по заслугам.

Никто не уважил. Не поднесли Япарову и мы - уговору не было.

Миляга же выпил все один, потом страдал жестоко на нарах, несколько дней ходил желтый и хмурый, без геройской выправки.

Наступление остановила ночь. В наступлении нет времени копать землянки - нынче здесь, завтра там, а ночь январская.

И тогда-то случилось невероятное - по всей степи вспыхнули костры. Костры на передовой линии!

А обычно цигарку прятали в рукав, "катюша" - кресало с фитилем - высекалась под плащ-палаткой, на мимолетный блеск карманного фонарика, вовремя не спрятанного под полу, от батарей противника летели снаряды, разворачивали всю землю в округе.

Земля на фронте по ночам лежит затаившись, прячется во мрак, только по предательскому небу гуляют осветительные ракеты и шьют строчки трассирующие пули. Сейчас же земля украсилась кострами, а небо темно. Костры из конца в конец, костры наглые, вызывающие, и казалось, что двадцатый век с его минометными и дальнобойными пушками, танками и самолетами, наблюдателями на командных пунктах, припавшими к окулярам стереотруб, - исчез, вернулось разгульное древнее воинство, половецкие станы рассыпались по земле.

Горят костры, сыплют в черное небо искры. Горят костры во всю ширь степи, во всю ширь, но не в глубь. Граница костров - граница отвоеванной земли, за ней - темно, тихо, пугливо, ни один миномет не осмеливается послать мину на огни. Подвальная тишина с той стороны.

Завтра - за ту сторону, а там - Ворапоновка, а там - рукой подать Сталинград. И шевелятся у костров тени, и пунцовеет развороченный гусеницами танков снег. Переждать бы ночь. Соснуть - не мечтай. Физиономию и протянутые к огню руки стягивает от жара, а спину и зад продирает холодом.

У нашего костра поругались Миляга и Япаров. Они недавно пришли с вылазки. Их взвод напоролся на зенитную установку, и с нее прочесали счетверенным крупнокалиберным пулеметом, из которого бьют только по самолетам. Трое остались, двоих выволокли. Крошевом мерзлой земли, взрытой крупнокалиберной пулей, разворотило скулу Миляге. И он зол, отводит злость на Япарове:

- И все из-за тебя опять! Эдакая изба ползет. Только слепой не возьмет на мушку...

Япаров молчит, посапывает над костром, а его молчания Миляга не выносит.

- Такому бугаю не разведчиком быть. В артиллерию тебя наместо трактора! Мигаешь теперь? Мигай, мигай! Ребята-то на твоей совести, колокольня...

- Ну уж...

- Не нукай. Как ни свяжешься с тобой, так всегда влипнешь. Не первый раз! Помнишь, к немцам тепленькие в гости попали? Из-за кого? Все из-за тебя, баржа! Опять, может, на меня свалишь?

- Так ты ж первый тогда голос подал...

- Я-а? Голос! Братцы! Вы слышали? Я?!

Мы слышали, и не раз. Это старая история, случившаяся еще в первый год войны. Мне ее поведали сразу же, как только я обжился в полку. Впрочем, во всем ли правдива эта история - не поручусь. Свидетелями ее только двое Миляга и Япаров. Рассказывает ее обычно Миляга, а если справляются у Япарова, он кратко отвечает:

- Брешет!..

Их двоих послали прощупать местность. Кто из них виноват, что под утро влезли в гущу отдыхающих немцев, - валят друг на друга. Но влезли и опомнились тогда, когда поднялся гвалт, со всех сторон обступили, десятки автоматов уткнулись и спереди и сзади. Даже Япаров не решился брыкаться.

На зорьке, по только что выпавшей росе повели их в ближайшее село под охраной целого взвода. Япарову на всякий случай спутали за спиной руки, походя щупали его, дивились, как невиданному зверю.

Должно быть, офицер, к которому доставили необычную пару, не лишен был сметливости. Он распорядился посадить их не вместе, а врозь.

Япарова отвели в стоящий на отшибе сараюшко, без окон, с крепкими стенами, не камышовой, а тесовой крышей. На двери повесили замок, поставили часового.

Милягу же сунули в кладовку при хате. Дощатая дверь кладовки закрывалась на обычный завертыш. Но не выскочишь. Дверь открывалась в узкие сенцы, у крыльца - часовой, напротив постоянно распахнутая другая дверь - в комнату, где поселились солдаты.

Миляга притворился тихим и придурковатым, сидел в своем закутке как мышь, а среди бела дня ушел.

В село привели партию наших пленных. Солдаты-постояльцы из хаты высыпали поглазеть, столпились в дверях, закрыли спинами часового. Миляга щепкой открыл завертыш, осторожно прошел за спинами солдат в их комнату.

Ему приходится верить на слово, а он рассказывал...

"Вошел к ним я, братцы, вижу - стол. А на столе, мать честна! Видать, жрали, да не кончили. И разный шнапс стоит, одна бутылка другой чудней, яичница на сковороде, мясо в блюде, от духа брюхо наизнанку выворачивается. Я одну бутылку - хвать, другую - хвать, со стены автомат сгреб да в окно прыг...

Не-ет, шалишь, далеко не побегу. Среди бела дня по селу не попрыгаешь.

Под окном, значит, тыква-брюква растет, от улочки кустики закрывают, криница стоит с воротом, над криницей бадейка висит.

Я бадейку-то не тронул, пусть висит, чтоб не навести на след, а сам в сруб - по стеночкам, пятками стараюсь в бревнышки упереться. Оно сказать просто - криница-то глубока, а у меня и руки заняты, бутылки под рубахой прижимаю, да еще и автомат болтается. Сорвался и загремел со всем добром. Башкой треснулся, а там не помню. В воде очухался. Пощупал башку - вроде цела. Да что башка - бутылки целы. Вот как ловко упал. Только вода шибко холодна, аж давит в печенки. Значит, раскупорил я бутылочку, приложился, похоже, теплей стало. Посижу, посижу да приложусь.

Сруб, видать, старый, стены склизкие, трухлявые, а вверху света с пятак, и донышко бадейки в синем небе болтается. Как в трубе, право слово. И ничего не слышно - любопытно, хватились там наверху меня иль нет? На всякий случай в уголок жмусь, лезу в воду поглубже. Ее по пояс, может меньше, унырнуть при нужде можно, но уж больно сволочная вода - из земли, могильная.

Вижу, бадейка дернулась наверху, я присел - ноздри да глаза наружу. Харя повисла сволочная. Гляжу, не дышу, а сам автомат торчком ставлю - сунется, уж в компании сдохнем. А ему-то наверху солнце, должно, в рожу лупит, где там разглядеть мою макушку в черной дыре. Пободался, пободался с бадейкой, просовывает свой автомат, очередь дал, а пули в сруб, как в тесто, только гнилушки посыпались. Ничего, пронесло... Снова сижу, на донышко бадейки любуюсь. Мне из моей дары до этой бадейки, как теперь до мамы родной. Ноги немеют, грудь давит, скажу вам - не именины. Немцы не выудят сам сдохнешь. Одна радость - бутылочку захватил. Сосу бережно, одергиваю себя. Высосал одну, ночь началась. Пробовал выползти - где там, мышеловка, раскорячкой-то по ослизлым стенам не пролезешь.

К свету натощак вторую бутылку вылакал. Висит бадеечка с копеечку да неба с пятак. Небо мутноватенькое, светать-то светает, но время еще сумеречное.

И вдруг бадейка пошла вниз. Дождался ее - хвать одной рукой, автомат настораживаю, рыло задрал, жду - кто покажется?

Баба, ребята! Платок белеется. Я ей шумлю снизу: "Тяни, голубушка, полегоньку..." Вытянула, подмогла. Без нее бы крышка - сдох. Только стерва ж попалась. Сразу ругаться, шепотком, правда, но боевито: "Такой-сякой, что ты мне ружьем своим тычешь? Сгинь с глаз долой! За тебя меня припекут, подумают, что прячу..." Я уж ей ласковенько: "Тихо, бабонька, тихо... Я пошел, я пошел..." - "Иди, гунявый, задами к пшенице, там авось проползешь до леску..." Само собой, не по главной же улице маршировать, смекаю и без нее...

Только добрался до пшеницы, выгребаю на брюхе к лесу, вдруг от села выстрелы. Думаю: поздненько обо мне вспомнили... Потом-то, когда пришел к своим, сообразил: Япарку провожали, тоже уходил, не простившись..."

У Япарова - дверь не вышибешь, часовой прошьет очередью. В углу сарайчика - поленница. Она и спасла. Переложил ее под стену, крест-накрест, чтоб не рассыпалась, в руки взял полено, взгромоздился, согнулся под матицей, налег плечами, стал распрямляться...

Часовой забегал кругом - что-то трещит, что-то ломается, крыша шевелится, ничего не понять. Дал очередь в дверь, прошил по стене...

Япаров подпер поднятую крышу поленом, дождался, когда часовой оказался под ним, свалился вниз...

Разбуженные выстрелами немцы прибежали к сарайчику, увидели под стеной мятого и раздавленного часового, крышу, приподнятую, как крышка ящика, разверстую, словно пасть ревущего зверя, заклиненную поставленным торчком поленом... Они не бросились преследовать, постреляли в сторону лесной опушки для очистки совести.

Эти-то выстрелы и услышал Миляга.

То было в начале войны, а теперь - по заснеженной степи горят тысячи костров и молчит испуганно загнанный в темноту противник. Миляга кричит на Япарова, солдаты, теснясь плечами, тянут руки к огню, пережидают ночь. До утра бы дотянуть. Утром наступление...

Коченеют на морозе изломанные стены домов. Сквозь застывшие в судорожной зевоте окна светит луна. Средь пепелищ дремлющими слонами стоят сутулые печи, изгрызенные осколками. Снежок припорошил и пепелища и трупы, что валяютяя по дорогам.

Ржаво и уныло скрипят зацепившиеся на высоте пятого этажа кровать и лист кровельного железа. Из подвального разбитого окна на закопченный снег сочится тусклый свет коптилки, доносится звук гармошки, простуженио-сипловатый голос поет об одесских лиманах, цветущих каштанах...

И где-то лениво перестреливаются. Где-то среди камней разбитого города еще прячутся кучки автоматчиков, озлобленных, не надеющихся на пощаду.

Время от времени над скалисто-ломаной вершиной нерухнувшей стены ползет по небу игрушечным солнышком ракета, холодная луна тушуется перед ней.

Простуженный голос выводит:

Ты - одессит, Мишка, а это значит...

Пробежал солдат по тихой улице, забросанной окоченевшими трупами. Пробежал второй, третий, целая компания - все в одну сторону. Доносится слово "пожар", брошенное возбужденным голосом...

Пожары везде и всюду, горят домишки на окраинах, горят застрявшие в развалинах немецкие грузовики, тлеют развороченные снарядами штабные обжитые блиндажи. Никому нет дела.

Но если говорят о пожаре, бегут к нему, - значит, что-то особенное.

Горел немецкий госпиталь, большое четырехэтажное здание, одно из немногих оставшихся в городе. Сквозь широкие окна видно - в золотистом пышущем жару с этажа на этаж падают койки, на койках лежат уснувшие от дыма, от угара немецкие раненые.

Розовый дым, усеянный искрами, ввинчивался в черное небо. На расстоянии, на размякшем снегу - толпа людей, замершая в скорбном изумлении. Странная толпа - полушубки и шинели русских солдат вперемешку с мундирами немцев. На лицах одинаковое выражение - подавленность, беспомощность, натянутая боль. Город разбит, земля в застывшей крови, не убраны трупы, давно ли они расстреливали нас, мы - их. Сейчас в толпе - единство.

Со мной рядом, как ребенка, качает забинтованную руку пожилой немец. В такт раскачиваниям кивает морщинистым, по-бабьи скорбным лицом. Я гадаю кто поджег? Влетела ли в чердак шальная мина из самых последних или же какой-то фанатик из раненых немцев захотел сам уйти из плена, не пустить в плен других.

Золотятся стропила крыши, и плещет пламя из окон, и валятся внутри койки с больными, уже не сопротивляющимися, уже не цепляющимися за жизнь, покорными.

Толпа, тесно сбившаяся, подавленная, молча топчется. Ничем не поможешь, поздно. С минуты на минуту должна рухнуть кровля.

А между толпой и пожарищем мечется взад-вперед человек на костылях. Поверх нижней рубахи накинут немецкий мундир, трикотажные кальсоны обтягивают тощие ноги, остро ломающиеся в коленях, одна нога босая, другая наглухо запечатана в неуклюжий гипсовый лапоть, костыли вздергивают узкие плечи к ушам. У раненого немца круглое, юное лицо со старчески запавшими глазницами, изумленно открытый рот. Он прыгает на костылях возле огня, то подступая к нему, то отодвигаясь. Время от времени в тишине, нарушаемой лишь треском, шкварчанием, глухими ударами рушащихся балок внутри здания, раздается вопль:

- Вилли!

Вопль жалобный и пронзительный, как ночной крик одинокой болотной птицы. И каждый раз от этого крика в толпе колыхание. Только мой сосед продолжает бережно укачивать свою больную руку и сонно кивает в такт головой. Толпа же, колыхнувшись, снова замирает, наблюдая пляску на костылях перед огнем.

- Вилли!

Может, у этого немца в огне остался брат, может, друг, который стал ближе брата.

- Вилли!!

У меня желание - вырваться из толпы, подбежать к калеке, схватить за плечи, увести: "Полно, дурень ты этакий... Понимаем, что беда..." Но толпа меня держит, ее нерешительность и бездеятельность сковывают. Трусость это? Не совсем - недостаток дерзости. Не могу решиться на то, на что никто не решается. Я стою, вздрагиваю при каждом выкрике:

- Вилли!!

А мой сосед-немец укачивает руку.

Кто-то не выдерживает и советует:

- Оттащите его...

Выдвигаются двое дюжих пехотинцев в полушубках, внушительно широкие, казалось бы - сильные, но идут несмело, толпа держит и их.

- Эй, парень, хватит... Не мельтешись...

- Вилли!!

Раненый, заметив их, налег на костыли, падая вперед всем телом, ныряет в дверь, изрыгающую густой дым. Пехотинцы растерянно озираются, пятятся назад. Толпа вздохнула, и вздох ее почти облегченный. Чей-то голос вместе со вздохом:

- Каюк, братцы!..

И в это время, легко разрубая толпу надвое, над касками, ушанками, суконными пилотками немцев движется шапка, туго надвинутая на крупную голову, - Япаров. Он пробивается к огню, оборачивается к толпе и густым басом обкладывает всех:

- Так вашу мать! Вылупились!

Поворачивается широкой спиной, враскачку шагает.

- Куда?

- Свихнулся!

- Осади назад!

Но Япаров, втянув голову в плечи, вошел в дверь.

Прошла минута, другая... Меня охватывает острый стыд. Я же стоял ближе Япарова, раньше мог выскочить, без хлопот увести немца. Теперь в провале дверей - чадная муть и выплескивают рыжие языки пламени. Вместе со стыдом неискренняя, трусливая надежда: "Не сгорит, не тот человек, не в таких переплетах бывал..."

И вдруг горящее здание заскрежетало, толпа шарахнулась, потащила меня от пожара спиной вперед. Сверху на снег стали рушиться горящие балки; ударяясь о землю, ломались и шипели. Едкий густой чад, крутящийся вихрь искр и тлеющих клочьев над головой...

Главная улица города в мрачных развалинах. По улице катится и катится без конца неряшливый поток пленных. Вторые сутки не прерывается поток. Одеяла, мятые шинели, бабьи платки, тряпье, нелепые соломенные ступни на обмороженных ногах, черные, в грязи, в копоти лица, утерявшие способность выражать даже горе, - парад нищеты и отчаяния. С утра до вечера несмолкающее глухое шарканье тысяч ног...

Назад Дальше