Он вздохнул, пожал плечами, улыбнулся и добавил: «Ну ладно, садитесь сюда».
Я сделал, как меня просили. Сначала Рене встал на колени, чтобы прочесть молитву Приапу, целовать который было более приятно, нежели изуродованные подагрой пальцы ног старого Папы Римского; омыв и пощекотав маленького бога языком, Рене сел на меня верхом. Он потерял девственность давно, поэтому мой жезл вошел в него намного легче, чем его — в меня, да и такой боли, какую испытал сам, я ему не причинил, хотя мое орудие весьма велико.
Он раскрыл отверстие, головка вошла, он слегка продвинулся, фаллос наполовину оказался внутри; Телени приподнялся и снова опустился; после нескольких толчков в его тело погрузился весь разбухший ствол. Насладившись полностью, Телени обвил руками мою шею, обнял меня и поцеловал.
«Вы жалеете о том, что отдались мне?» — спросил он, судорожно сжимая меня, словно боясь потерять.
Мой пенис, как будто желал дать собственный ответ, встрепенулся в его теле. Я пристально посмотрел ему в глаза. «Думаете, лежать на илистом дне реки было бы приятнее?»
Он вздрогнул, поцеловал меня и со страстью проговорил: «Как вы можете думать сейчас о таких ужасных вещах? Это богохульство перед мизийским богом».
И он искусно и ловко начал приапические скачки; с иноходи он перешел на рысь, затем на галоп, все быстрее и быстрее приподнимаясь на кончиках пальцев ног и опускаясь. При каждом движении он извивался и изгибался, и я чувствовал себя так, словно меня втягивают, сжимают, выкачивают и высасывают одновременно.
Нервное напряжение было сильным. Сердце стучало так, что я с трудом дышал. Все артерии готовы были лопнуть. Кожу иссушил жар; вместо крови по венам тек медленный огонь.
Но Рене продолжал двигаться все быстрее. Я корчился в сладостных муках. Я таял, но он не останавливался ни на минуту, пока не выкачал из меня всю животворную влагу до последней капли. Перед глазами все плыло. Я чувствовал, как полузакрылись мои отяжелевшие веки; невыносимая сладостная смесь боли и наслаждения пронзала тело и разрывала душу; и тут все во мне утихло. Телени сжал меня в объятиях, и я лишился чувств, а он целовал мои холодные, безжизненные губы.
— Наутро события прошедшей ночи казались прекрасным сном.
— Однако вы, вероятно, чувствовали недомогание после многочисленных…
— Недомогание? Вовсе нет. Более того, я испытывал «несказанный, бурный восторг» влюбленного жаворонка, «непознавшего печали пресыщения». До сих пор наслаждение, даримое женщинами, действовало мне на нервы. В действительности оно было «чем-то, что скрывает истинное желание». Теперь страсть переполняла сердце и разум — приятная гармония всех чувств.
Мир, который до сих пор казался мне таким мрачным, таким холодным, таким пустынным, превратился в истинный рай; воздух — несмотря на то, что барометр значительно упал, — был свеж, прозрачен и сладок; солнце — круглый, начищенный медный диск, больше похожий на зад краснокожего индейца, нежели на лучезарное лицо Аполлона, — было для меня чудом; даже густой, тяжелый туман, нагнавший сумерки в три часа пополудни, казался мне всего лишь дымкой, которая скрыла все недостатки и сделала природу прекрасной, а дом — таким милым и уютным. Такова сила воображения.
Вы смеетесь?! Увы! Дон-Кихот был не единственным, кто принимал ветряные мельницы за великанов, а трактирщиц — за принцесс. Если ваш неповоротливый, твердолобый лавочник никогда не теряет голову настолько, чтобы перепутать яблоки с картофелем, если ваш бакалейщик никогда не превращает ад в рай, а рай в ад, — что ж, они нормальные люди, взвешивающие все на прекрасно сбалансированных весах разума. Попробуйте упрятать их в ореховую скорлупу и посмотрите, будут ли они считать себя правителями мира. В отличие от Гамлета [81] они всегда видят то, что есть на самом деле. Я никогда таким не был. Впрочем, ведь мой отец умер, будучи безумным.
Как бы то ни было, эта непреодолимая тоска, это отвращение к жизни теперь совершенно исчезли. Я был весел, радостен, счастлив. Телени был моим любовником, я был его любовником.
Я совершенно не стыдился своего преступления; мне хотелось объявить об этом на весь мир. Впервые в жизни я понял, что влюбленные могут быть настолько глупы, чтобы сплетать свои инициалы. Мне хотелось вырезать его имя на стволах деревьев, чтобы птицы, увидев его, щебетали его с рассвета до заката, чтобы ветерок шептал его шелестящей листве леса. Мне хотелось писать его на покрытом галькой берегу, чтобы сам океан узнал о моей любви к Телени и вечно повторял его имя.
— Однако же я думал, что наутро, когда опьянение прошло, вы содрогнулись при мысли о том, что вашим любовником был мужчина.
— Но почему? Разве я совершил преступление против природы, когда моя собственная природа таким образом обрела покой и счастье? Если я был таким, каким был, то виной тому моя кровь, а не я. Кто вырастил крапиву в моем саду? Не я. Она росла там сама по себе со времен моего детства. Я начал чувствовать её кровожадные укусы задолго до того, как понял, к чему это приведет. Разве я виноват в том, что, когда пытался обуздать свою страсть, чаша весов с разумом оказалась слишком легкой, чтобы уравновесить чувственность? Моя ли вина, что я не смог успокоить свои бушующие чувства? Судьба, словно Яго [82], ясно дала понять, что если я хочу обречь себя на муки ада, то могу сделать это более изящно, нежели утопиться. Я подчинился судьбе и перехитрил свое счастье.
Тем не менее я никогда не говорил, как Яго: «Добродетель — пустяк!». Нет, добродетель — сладкий вкус персика; порок — крошечная капелька синильной кислоты — его восхитительный привкус. Без любого из них жизнь была бы пресной.
— Однако же я бы подумал, что, не будучи приученным к содомии со школьных лет, вы почувствовали отвращение из-за того, что позволили какому-то мужчине насладиться вашим телом.
— Отвращение? Спросите девственницу, сожалеет ли она о том, что отдала невинность тому, кого она безумно любит и кто отвечает ей тем же. Она потеряла сокровище, которое нельзя вернуть за все богатства Голконды [83]; она больше не является тем, что принято называть чистой, непорочной лилией; и, если она не обладает змеиным коварством, общество заклеймит ее позором; развратники будут бросать на неё плотоядные взоры, а целомудренные с презрением отвернутся от нее. Но разве она раскаивается в том, что отдалась во имя любви — единственного, ради чего стоит жить? Нет, И я сожалел не более. Пусть «холодные головы и равнодушные сердца» покарают меня своим гневом, если им угодно.
На следующий день, когда мы встретились снова, все следы усталости исчезли. Мы бросились друг к другу в объятия и стали осыпать друг друга поцелуями, ибо ничто не стимулирует любовь так, как короткая разлука. Что делает брачные узы невыносимыми? Слишком близкие отношения, низменные заботы и обыденность. Юная невеста, должно быть, действительно любит, если не испытывает разочарования, глядя на только что проснувшегося и переставшего громко храпеть супруга, помятого, небритого, в подтяжках и комнатных туфлях, слыша, как он прочищает горло и отхаркивается, — ибо все мужчины отхаркиваются, даже те, кто не позволяют себе других неприятных звуков.
Так же и мужчина должен любить по-настоящему, дабы не почувствовать, что внутри у него все опускается, когда через несколько дней после свадьбы обнаруживает, что промежность его невесты плотно перевязана отвратительными кровавыми лохмотьями. Почему природа не создала нас такими же, как птицы, или лучше, как мошки, чтобы жить всего один летний день — долгий день любви?
В тот вечер Телени превзошел самого себя в игре на рояле; и, когда дамы перестали махать крошечными платками и забрасывать его цветами, он незаметно ускользнул от толпы поздравляющих его почитателей и пришел ко мне; я ждал его в коляске у дверей театра; мы отправились к нему домой. Ту ночь я провел с ним; это не была ночь спокойного сна, это была ночь пьянящего блаженства.
Мы как верные жрецы греческого бога совершили семь обильных возлияний Приапу, ибо семь — мистическое, каббалистическое, счастливое число; и утром с трудом оторвались друг от друга, клянясь в вечной любви и верности. Но, увы, разве есть что-то постоянное в этом вечно меняющемся мире, кроме разве что вечного сна в вечную ночь.
— А что же ваша мать?
— Она почувствовала, что во мне произошли большие перемены. Теперь я вовсе не был раздражительным и желчным, словно старая дева, которая нигде не может обрести покоя; я стал уравновешенным и добродушным. Она приписывала эти перемены принимаемым мною тонизирующим средствам, совершенно не догадываясь о действительной природе этих средств. Позднее она решила, что у меня, вероятно, появилась liaison [84], но не вмешивалась в мою личную жизнь; она знала, пришла пора моих юношеских увлечений, и дала мне полную свободу действий.
— Что ж, вы счастливчик.
— Да, но абсолютное счастье не может длиться долго. Широко распахнутые двери ада ожидают нас прямо за порогом рая; один шаг — и мы из неземного света попадаем в ужасную тьму. В моей пестрой жизни так бывало всегда. Через две недели после памятной ночи невыносимых мук и несказанных наслаждений я совершенно неожиданно из счастливейшего человека превратился в несчастнейшего.
Однажды утром, выйдя к завтраку, я обнаружил на столе записку, доставленную почтальоном накануне вечером. Я никогда не получал писем дома, поскольку ни с кем в переписке не состоял, а деловая корреспонденция всегда приходила в контору. Почерк был мне незнаком. «Должно быть, это какой-нибудь досужий торговец, желающий меня умаслить», — подумал я. Наконец я вскрыл конверт. В нем оказалась карточка с двумя строками без адреса и подписи.
— И что?
— Вы когда-нибудь по ошибке клали руку на гальваническую батарею с высоким напряжением, когда по пальцам бьет так, на мгновение вы лишаетесь рассудка? Если да, то вы хотя бы смутно можете представить, какой эффект произвела эта записка на мои нервы. Я был потрясен. Прочитан эти несколько слов, я больше ничего не видел — комната поплыла у меня перед глазами.
— Но что же в ней было такого, что настолько вас напугало?
— Всего лишь несколько резких неприятных слов, которые навсегда врезались мне в память: «Коль вы не бросите своего любовника Т., вас заклеймят как encule [85]».
Эти ужасные, низкие, нагло грубые анонимные угрозы обрушились на меня столь неожиданно, что, как говорят итальянцы, они были как гром в яркий солнечный день.
Совершенно не подозревая о содержимом, я беспечно вскрыл конверт в присутствии матери; но, едва прочитал записку, я был настолько убит, что у меня не было сил удержать этот крошечный листок бумаги.
Руки у меня дрожали как осиновый лист, меня всего трясло; я был охвачен ужасом и сгорал от стыда.
Кровь отлила от щек, губы стали холодными и безжизненными, на лбу выступил ледяной пот; я чувствовал, как белею, и знал, что мои щеки приобретают мертвенно-бледный, серовато-синий оттенок.
Тем не менее я старался справиться с волнением. Я поднес ко рту ложечку с кофе, но, как только она коснулась моих губ, меня затошнило и едва не вырвало. Качка и тряска в шторм не могла бы вызвать столь ужасного приступа тошноты, как тот, от которого тогда корчилось мое тело. И даже Макбет, увидев призрак убитого Банко, не мог бы испугаться сильнее, чем я.
Что мне было делать? Позволить, чтобы меня на весь свет объявили содомитом, или покинуть человека, который был мне дороже самой жизни? Нет, лучше смерть, чем то или другое.
— Но вы только что сказали, что хотели бы, чтобы весь мир знал о вашей любви к пианисту.
— Да, признаю, хотел и не отрицаю этого, но вам когда-нибудь удавалось разобраться в противоречивой человеческой душе?
— Кроме того, вы же не считали содомию преступлением?
— Нет; разве этим я причинил зло обществу?
— Тогда почему вы так испугались?
— Одна дама во время приема гостей спросила своего маленького трехлетнего сынишку, который и говорить-то толком еще не умел, где его папа.
«В своей комнате», — сказал он.
«А что он делает?» — поинтересовалась неосмотрительная мать.
«Он делает пук-пук», — невинно ответил сорванец дискантом, достаточно громким, чтобы его услышали все присутствующие.
Вы представляете себе чувства матери и жены, когда через несколько минут ее муж вошел в комнату? Бедняга рассказывал мне, что счел себя чуть ли не опозоренным, когда жена, краснея, поведала ему об опрометчивости их ребенка. А разве он совершил преступление?
Найдется ли человек, который хотя бы раз в жизни не испытал бы полного удовлетворения от того, что испортил воздух, или, как звукоподражательно выразился ребенок, сделал «пук-пук»? Тогда чего же здесь стыдиться? Никакого преступления перед природой в этом нет.
Дело в том, что мы стали такими сладкоречивыми, такими утонченными, что сочли бы мадам Эглантайн, несмотря на ее царственные манеры, судомойкой. Мы стали столь сдержанными и чопорными, что скоро каждому члену парламента, для того чтобы ему позволили занять свое место, придется предоставлять свидетельство о нравственности от священника или учителя воскресной школы. Приличия должны быть соблюдены любой ценой; велеречивые редакторы — завистливые боги, и гнев их неукротим, ибо он приносит хороший доход, поскольку добропорядочные люди желают знать, чем занимаются их грешные собратья.
— Кто же написал вам эту записку?
— Кто? Я ломал над этим голову, и у меня возникло несколько смутных догадок, каждая из которых была также неосязаема и ужасна, как смерть Мильтона; каждая грозила вонзить в меня смертоносное жало. Например, я даже воображал, что это Телени решил проверить силу моей любви к нему.
— Это была графиня, не так ли?
— Я тоже так думал. Телени нельзя было любить наполовину, а влюбленная до безумия женщина способна на все. Однако маловероятно, чтобы дама воспользовалась таким оружием; к тому же она была в отъезде. Нет, это не была и не могла быть графиня. Но тогда кто же? Все, и никто.
Несколько дней терзания не покидали меня ни на миг, и временами мне казалось, что я схожу с ума. Нервозность моя возросла до такой степени, что я боялся выходить из дома, думал, что могу встретиться с автором этой гнусной записки.
Казалось, я, как Каин, нес печать своего преступления на лбу. Я видел презрительную усмешку на лице каждого, кто глядел на меня. Указующий перст был направлен на меня; голос, достаточно громкий, чтобы его слышали все, шептал: «Содомит!»
Направляясь в контору, я услышал, что за мною кто-то идет Я пошел быстрее; преследователь прибавил шаг. Я почти перешел на бег. Внезапно мне на плечо легла рука. От страха я едва не лишился чувств. В тот момент я ожидал услышать ужасные слова: «Именем закона, вы арестованы, содомит!»
Я вздрагивал от скрипа двери; вид письма приводил меня в ужас. Испытывал ли я угрызения совести? Нет, это был страх, малодушный страх, а не раскаяние. И разве содомита не могут приговорить к пожизненному заключению?
Вы, вероятно, считаете меня трусом, но ведь даже самый храбрый человек может без страха смотреть только в лицо явному врагу. Мысль о том, что таинственная рука неизвестного врага занесена над тобою и всегда готова нанести смертельный удар, невыносима. Сегодня вы человек с незапятнанной репутацией, а завтра — одно слово, произнесенное против вас на улице нанятым негодяем, один высокопарный абзац в газете, написанный кем-нибудь из современных bravi [86] прессы — и ваше честное имя навсегда опорочено.
— А что же ваша мать?
— Когда я открывал письмо, она была занята чем-то другим. Она заметила мою бледность лишь через несколько минут. Я сказал, что мне нездоровится, и, увидев, что меня тошнит, мать мне поверила; на самом деле, она испугалась, что я подхватил какую-то болезнь.