Это было не хорошо и не плохо, просто я кое-что о нем поняла. Я подалась к нему и коснулась носом кончика его носа. Он попытался сфокусировать на мне взгляд, и это выглядело забавно.
— У тебя были женщины за эти…эти три недели?
Это ведь вся его жизнь. В данном личностном континууме по крайней мере.
— Мне многое было интересно про то, зачем люди живут.
— И ты узнал?
— Да. Их физические ощущения очень яркие. Прежде я чувствовал все довольно смутно, теперь я чувствую себя…
Он щелкнул пальцами:
— Заостренным.
Рейнхард вдруг поцеловал меня, рука его раздвинула мне ноги, он доставил мне краткое, опасное удовольствие прикосновения, скользнув в меня только на секунду. Я закрыла глаза, но и поцелуй, и прикосновение почти тут же прекратились. Рейнхард достал из кармана портсигар, и мы неторопливо закурили, одновременно выдохнули дым вверх, и в комнате стало еще больше белого. Когда Рейнхард затянулся, я увидела, что на его пальцах были белесые пятна спермы, выделявшиеся на черной коже перчаток, и тускло поблескивавшая кровь. Отсутствие брезгливости было в нем не просто качеством, одним из многих, оно делало его отчего-то еще менее человечным.
— Для этого есть концепция.
— Если скажешь мне, для чего именно, я буду лучше поддерживать разговор.
Я стряхнула пепел прямо на подушку, словно бы мне не нужно было спать на ней. Фрау Винтерштайн, наверное, очень разозлится.
— Колонизация сознания угнетенных угнетателями.
— Что?
— Ты не попыталась меня раздеть. Тебя это заводит, так?
— Если бы меня спросили, какие сексуальные практики мне ближе всего, я ответила бы: политический садомазохизм.
Он криво улыбнулся. Я не поняла, нравится ему то, что он наблюдал или нет. Интонации его считать было очень сложно, и хотя мы говорили на одном языке, мне казалось, что сама речь не родной ему инструмент, и он не вполне владеет тем, о чем другие даже не задумываются.
— Символ боли, смерти и страха стал для тебя сексуальным фетишем. Что бы ты ни думала, ты делаешь то, чего от тебя и хотят.
— Странно, — я пожала плечами. — Я надеялась иронически обыграть.
Кажется, Рейнхард понимал сарказм. А может в моем исполнении он был слишком банален, а потому всем доступен. Быть может, Рейнхард и раньше его понимал.
— В конце концов, — сказал он. — Нет большой разницы между тем, встанешь ты на колени, чтобы принести присягу или чтобы отсосать.
— Это разве не опасные слова?
— Если бы их произнесла ты, наверное, они могли бы такими показаться.
— И что ты об этом думаешь?
Мне хотелось задавать ему этот вопрос раз за разом, он говорил достаточно, но его собственные мысли были скрыты. Слова, словно сверкающие инструменты, холодный металл, который погружают в тело. Ничего личного. В этом сходны медицина и война — ничего личного, мы просто вонзаем что-то в твою плоть.
— Я ничего об этом не думаю, — сказал он. — Я лишен рефлексии в этом смысле. Это наблюдение.
Я тогда поежилась, мне захотелось отвернуться. Вот что казалось мне странным с самого начала, чего так катастрофически не хватало. Он хорошо и спокойно рассуждал, не был похож на живого мертвеца, выполняющего приказы кенига, свободомыслия в нем было побольше, чем во многих вполне настоящих от начала до конца соотечественниках. Он мог, в сущности, думать что угодно, и никто не стал бы останавливать его. Потому что Рейнхард ничего не чувствовал по этому поводу.
Ментальные конструкты, в которых столько же жизни, сколько в чучеле животного или фарфоровой кукле. Имитация мышления на высочайшем уровне, она почти преодолела порог, за которым подделка приобретает большую ценность, чем оригинал. Но когда думала я, это было непосредственно связано с моими чувствами, мельчайшими их частичками или удушающими волнами. Рейнхард думал обо всем просто так, он опровергал максиму "я мыслю, а следовательно я существую", потому как не существовал в этом процессе действительно. Не было никакой нужды контролировать мысли солдат, потому как они ни к чему не вели.
Маркус Ашенбах мог, в принципе, остаться при своем мнении, только оно больше ничего не стоило, в нем не было никакого огня.
Я не знала, как к этому относиться. С одной стороны я была рада, что разум его ничем не стеснен, с другой стороны это была новенькая, сияющая вещь, лишенная субъективности.
Он явно был способен на чувства, но они были отделены от его мыслей. Я не совсем понимала, как это могло происходить, потому как Рейнхард представлял совсем иной способ думать, чем мой.
— Так кем ты работаешь? — спросила я и тут же зажала рот рукой, чтобы не засмеяться. Отличный вопрос, лучший, который можно задать в постели.
— Мы, — ответил Рейнхард. — Кем работаем мы.
Они взаимозаменяемы, ну конечно. Никакого частного опыта. Рейнхард продолжил:
— Кениг хочет квалифицированных людей, которые будут помогать ему, не относясь при этом к какой-нибудь конкретной сфере государства.
— Кто-то вроде советника?
— Наверное, так можно сказать. Мы еще не в полной мере преступили к своим обязанностям. Кениг хочет, чтобы мы понаблюдали, как все работает. Из чего все состоит. Он говорит, что нужно будет смотреть на все с его точки зрения, сверху.
— Наверное, ему очень одиноко, и вы что-то вроде его неформального кружка по интересам.
— Если тебе интересны инфляция, споры между министрами, долги и партийные чистки, то можно сказать и так.
Я посмотрела ему в глаза. Они казались мне очень яркими — бледность его кожи, бледность интонаций, и вдруг эти живые, почти доходящие до синего глаза. Это было не страшно, я смотрела на него с почти вызывающей смелостью. Наверное, я выглядела довольно забавно, учитывая всю ситуацию. Рейнхард сказал:
— И я пришел сюда не для того, чтобы заняться сексом.
— Я что-то такое слышала прежде, чем мы это сделали.
Слово "это" я выдавила из себя с трудом. В моей голове мог твориться либертинаж любой степени завершенности, однако озвучить слово "секс" оказалось гораздо сложнее, чем представлять его и даже им заниматься.
Он вытянул язык и затушил сигарету об него, а затем положил окурок на тумбочку. Удобно, если боль для тебя не существует.
— Ты считаешь, что я пришел тебя использовать. Это не так.
И тогда я вспомнила, где мы с болезненной отчетливостью, и белизна этой комнаты утратила свое очарование невинности, потенциальности и пустоты. Я прижалась к нему, обнаженной кожей снова ощущая ткань его формы (она так сроднилась с ним, что казалось под ней — обнаженное мясо).
— Рейнхард, пожалуйста, если ты вправду можешь помочь мне — помоги. Я не хочу здесь оставаться. Я не хочу, чтобы меня трогали, не хочу становиться вещью.
Я очень хорошо понимала эту разницу между игрой и реальностью. Между искусственностью самоповреждения и унижения в том, что произошло с Рейнхардом и настоящей болью и отвращением. Я не хотела, чтобы это происходило со мной и вообще с кем бы то ни было, чудовищное превращение в живой инструмент, в никого. Мне не хотелось быть расчеловеченной, разъятой на составляющие моего организма. Все мы здесь были в том или ином смысле вещами, это было бытие-для-Нортланда, но мне не хотелось потерять все, что осталось во мне живого.
Я старалась говорить серьезно, но больше всего вдруг захотелось хорошенько встряхнуть его и закричать:
— Рейнхард, помоги мне, я боюсь!
Он обнял меня, я прижалась ухом к его груди слушая успокаивающее биение сердца. Было в этом что-то глубинное, идущее из забытых физиологических бездн, биение сердца матери — первое, что отчетливо слышит ребенок, и с тех пор оно становится колыбельной, успокаивает и убаюкивает. Рука Рейнхарда покоилась на моей макушке, он не гладил меня, но прикосновение его было очень приятным.
— Я сделаю все возможное, — сказал он. — И как можно быстрее.
Он поднялся с кровати, и я потянулась за ним, схватила за руку.
— Не уходи.
Вид у меня сразу стал отчаянный, все попытки сохранить видимое достоинство ничего не стоили. Что ж, Эрика Байер, пришло время обналичить капитал. Я боялась, что если Рейнхард уйдет, придет кто-нибудь другой. Мы прекрасно подошли бы для обложки какого-нибудь порнографического романа — мужчина в черной форме и обнаженная женщина, держащая его за руку с самым беззащитным видом. Серия отвратительных открыток или короткий порнофильм, вот какова цена твоего страдания, Эрика Байер.
— Чем быстрее уйду я, тем быстрее сможешь уйти и ты.
Он вдруг потянул меня за руку, поцеловал костяшки моих пальцев. В нем был особенный лоск, свойственный излишней самоуверенности, но движение оказалось искренним. Он переживал, однако не мог выразить это.
Он не мог связать это со своими мыслями. Разрезанная личность, разорванная напополам.
— Просто не подведи меня. Я не смогу здесь долго находиться. Я сойду с ума.
Все, кто не был чокнутым изначально, должны были, пожалуй, лишаться рассудка в первые пару месяцев. Женщина — это ценность, но вовсе не в том гуманистическом смысле, о каком все мы мечтали в детстве. Это предмет обмена, только и всего, потому что женщины производят будущее. Зачем разум купюре или монете. Женщины даже не товар, товар это — статус кво, вечное продолжение жизни.
— Весь мир — это бордель, Эрика.
— Знаешь, это довольно обидная фраза для женщины, запертой в борделе.
— Я не знал, утешит тебя это или расстроит. Согласно всему, что я наблюдал бордель — это и есть общественный строй Нортланда. Никто не может контролировать свое тело, есть лишь разные зоны доступа, которые всегда контролируются тем или иным государственным органом.
Он быстро поцеловал меня в щеку.
— В любом случае, я постараюсь, чтобы для тебя это как можно скорее снова стало метафорой.
Когда он ушел, я залезла под одеяло, стараясь согреться, избавиться от накинувшегося на меня озноба. Дождь становился все сильнее, и я подумала, что если подойду к окну, то все равно не увижу, как он выходит из здания. А если Рейнхард мне солгал? Конечно, ему незачем было давать мне надежду. Он мог даже согласия моего не спрашивать, не говорить со мной ни минуты. Но и к каким-либо особенно роковым женщинам, ради которых стоило бы предпринимать нечто спорное, я не относилась.
Правда была вот в чем: Рейнхард мог поступить как угодно по абсолютно любым причинам, и я никоим образом не могла на это влиять. И тогда я закричала, завопила некрасиво, громко, яростно.
Злость, лопавшаяся во мне, как нарыв, искала выхода, но в этой чертовой комнате не было ничего, что я могла разрушить. Я вскочила с кровать, толкнула тумбочку, так что та беспомощно завалилась на бок.
— Я ненавижу тебя, слышишь! Я ненавижу тебя и все, что с тобой связано!
Сознание было мутным, и я толком не понимала, имею в виду кенига, Нортланд или даже Рейнхарда. Я сорвала занавеску, то есть, скорее я повисла на ней, и выглядело это, должно быть, нелепо. В тот момент, однако, я впервые отказалась от комедийной роли Эрики Байер в драме ее бытия. Я не думала, забавная я или жалкая (нечто вроде "а вы уже перестали пить коньяк по утрам?"). Я просто была чудовищно зла. Я попробовала разбить окно, но стекло оказалось слишком крепким, да и за ним была решетка, разделяющая мир на сектора, приучающая видеть его раздробленным.
Я не знала, сколько времени я провела в этом яростном состоянии и попытках разрушить комнату итак неделимую, как элементарная частица. В конце концов, я повалилась на пол, чувствуя себя совершенно обессиленной. Костяшки на моих пальцах покраснели, хотя я никак не могла понять, что именно я с таким остервенением била, и где это нашла.
Отличное место для состояния аффекта, герметичная безопасность и отсутствие каких-либо людей в зоне досягаемости почти принесли мне удовольствие. Я могла быть кем угодно, насколько хочу жестокой и злой, пока я была одинока.
Я могла быть обиженной на весь мир, избалованной своим особым положением и ничего не знавшей о настоящих страданиях.
Я могла быть кем угодно, даже собой.
Плакать мне не хотелось, слезы — это адаптивный выбор. Мне хотелось лежать на полу и смотреть в потолок, на котором не было ни единого пятнышка. Мне хотелось представлять, как фрау Винтерштайн полирует белую штукатурку до полной обезличенности, словно бы она реальна лишь первую секунду.
Я чувствовала опустошение и тоску, но и то и другое давало некоторую ироничную, авторскую позицию по отношению ко всему происходящему. Я занялась сексом с мужчиной, и я все еще была собой, никем другим, не лучше и не хуже.
Я занялась сексом с мужчиной, который больше не был собой.
Моя ненависть к Нортланду бурлила, я снова заперла море в бутылку. Я точно не знала, есть ли у нас альтернатива. Прошло столько времени, от войны ничего не осталось, и вряд ли мы могли бы создать что-то принципиально иное, будучи в полном одиночестве.
Но что-то во мне, какое-то инстинктивное стремление, постоянно говорило, что может быть по-другому. Нет, не может быть — должно. А все, что должно быть — принципиально возможно.
Это столько раз давало мне силы, и я захотела обратиться к этому чувству снова, но вместо дома, полного надежды, получила неприветливую табличку "и кто же сделает мир лучше, пока все о нем мечтают?".
В общем-то, здесь проходила опаснейшая траншея между "кто, если не ты?" и моими самоохранительными принципами.
Я тяжело и глубоко дышала, как после долгого забега. Сил во мне было примерно столько же. Дождь за окном никак не желал прекращаться, и я не понимала, каким образом поток воды так легко скрывает от меня весь мир. Впрочем, вероятно, дело было во всем моем мире, он был теперь слишком мал.
И я сама была маленькой, крохотное насекомое, которому так легко оторвать крылышки и лапки. И останется только тело.
Тело — как остов, и тело, как физическое воплощение меня, это было забавно. Хорошо, Эрика Байер, ты еще не потеряла способности играть словами. Я подумала о самоубийстве, и эта мысль стала убаюкивать меня. Да, в конце концов, можно и на одеяле повеситься — универсальный путь отступления для поэтов и одержимых жалостью к себе невротиков. Но самоубийство это, в сущности, не мой выигрыш, а их. Убить себя, чтобы не быть вещью — глупо, потому как смерть это и есть последний акт, окончательное превращение из кого-то во что-то, отказ от самости.
Так что самоубийство никогда не может быть выходом, потому как означает, в сущности, полный отказ от права на самого себя. Это право я хотела приберечь, спрятать, но не похоронить. Я задремала, думая обо всем этом, и приснилась мне я сама в доме моего детства — маленькая девочка с большим будущим.
Я расчесывала волосы перед зеркалом, длинные волосы, мое сокровище. У зеркала были золотистые вензеля на рамке — оно досталось маме от бабушке, а той от ее бабушки и, может быть, это зеркало пережило саму войну. Я очень любила его, потому что в нем я находила себя.
Вдруг я почувствовала, что плачу. Это было простейшее ощущение влаги на лице, оно пришло ко мне до осознания грусти. Я подставила руку, чтобы ловить круглые, прозрачные капли, но увидела, как на ладонь падают мои зубы. И вот их уже была целая горсть, много больше, чем может быть у человека, и когда я посмотрела в зеркало снова, там никого не было.
Проснулась я с тем липким ощущением, которое выносишь из неприятного, смутно связанного с нынешними событиями сна. Я лежала на полу, абсолютно обнаженная, и единственным моим желанием было, пожалуй, принять душ.
Я поднялась, не слишком владея собственным телом после этого странного отдыха, натянула на себя остатки платья и подошла к окну. Стемнело. Теперь двор казался смутным, весь в золотых пятнах фонарей, он, тем не менее, был освещен плохо, кусками вырвался из тьмы. Я коснулась пальцами стекла, надавила, словно бы у этого на самом деле была цель, словно бы какое-либо мое движение могло мне помочь. Я вспомнила о сне, в котором ловила в свою ладонь зубы, целую горсть выпавших зубов, белых, похожих на странные бусины. Я вздрогнула, когда заверещал кодовый замок. Сначала меня разрывало между надеждой и ужасом. Это мог быть Рейнхард с хорошими новостями, а мог быть кто-то чужой и еще более жуткий. Затем разум мой подкинул мне спасительную информацию: Рейнхард вводил одноразовый код, но сейчас писка кнопок я не слышала, а пропуск был у фрау Винтерштайн. Когда я увидела ее на пороге, мне захотелось помахать ей рукой, радостно ее поприветствовать. Фрау Винтерштайн горела тем же энтузиазмом, что и в начале дня.