— Хочешь — будем драться, но сначала я хочу, чтобы ты мне ответил на кое-какие вопросы. Зачем ты пялишься на людей? Что ты пишешь в своей коей книжке? Зачем ты написал там про меня?
— Правду?
— Правду.
— А что я за это получу?
— Отзову ребят. Перестану наблюдать за домом.
— С чего мне тебе верить? Будешь торчать там по прежнему.
— Торчать там? Глядеть, как твоя бабка коптит себе легкие? Знаешь, смотреть, как краска сохнет, и то приятнее.
— Честное слово?
— Я же сказал. Честное слово.
Его шестерки смотрят на нас. Воздух так и звенит, им интересно, чем все кончится, они готовы наброситься на меня, стоит мне сделать первый шаг.
— Так давай сядем, — говорю, — и поговорим как мужчина с мужчиной, без посторонних.
Мы на заброшенном складе. Джуниор с шестерками развели в углу костер, обставленный старыми ящиками. Мы садимся в метре друг от друга. Джуниор наклоняется ко мне, в его глазах вспыхивает пламя.
— Ну, рассказывай. Что ты там наплел?
«Никому не говори. Ни одной живой душе. Никогда».
Может быть, Джуниору можно? Он все равно не поверит, и какая ему разница — не будет мучиться годами, как мама, потому что сегодня его последний день.
Собираюсь с духом.
— Когда я смотрю на человека, то вижу число. Это дата его смерти. Я понимаю, звучит по-дурацки, но это правда. Я их всегда видел. Ничего не могу с этим поделать.
— Значит, и мою дату видишь? — Играет со мной, хочет, чтобы я думал, будто он мне верит.
— Угу.
— И записал ее в свою книжку. Это то число, которое я видел?
— Угу.
— Сегодня.
Молчу. Полдесятого, темно и холодно. По ржавой крыше барабанит дождь. Джуниору осталось два с половиной часа — и все. Непохоже как-то. Все его шестерки тут. Их четверо, а я один.
Джуниор озирается и раскидывает руки.
— Ну, и где, спрашивается, — а, чел? Как это будет?
Мне жутко. Дурдом какой-то.
— Как это будет, Адам? Я все читал — читал, что ты там пишешь. Нож, кровь… Кто это будет? Здесь никого нет — только мы. Никто не хочет со мной драться — только ты. Это ты? Сам, что ли, меня убьешь?
Сначала он надо мной прикалывается, но потом голос у него становится серьезный, он облизывает губы, в глазах появляется еще что-то, кроме числа. Ему страшно. Может быть, так же страшно, как и мне.
Не хочу я его убивать. Он мне не нравится. Он дерьмо собачье, я мечтаю от него отвязаться, но убивать его не хочу — я вообще никого не хочу убивать.
Хочу, чтобы часы перестали тикать. Хочу, чтобы время замерло. Хочу, чтобы числа исчезли.
Жар от огня припекает мне щеку. Кто-то подбрасывает в него доску. Из-под нее летит куча красных угольков — миллион искорок в темноте.
— Пойду я, — говорю я и встаю. — Джуниор, я пришел сюда драться с тобой, но драться я не хочу. Я сказал тебе правду, все как есть, и теперь можешь оставить меня в покое. Как договаривались. Да?
Он дает знак остальным — и они надвигаются меня, хватают сзади, заламывают руки за спину.
— Я человек слова. Я отстану от твоей бабки. Но не думай, что тебе это просто так с рук сойдет. Ты сам сказал, что пришел драться, вот я и буду драться с тобой по-честному. Обыщите его.
Я брыкаюсь, но от его шестерок не отбиться. Они вцепляются в меня, охлопывают с ног до головы, роются в карманах. Ну и, конечно, находят нож. Я его не прятал — хотел, чтобы был под рукой, засунул за ремень, чтобы не искать, когда понадобится.
— Ты принес нож.
— Самозащита, чел.
— Я не вооружен. — Джуниор показывает пустые руки.
— Я тебе не верю.
Не может быть, чтобы нож был только у меня. Джуниор выворачивает карманы, распахивает куртку, чтобы показать, что там ничего нет. Блин, единственный нож был у меня. А теперь я беззащитный, весь как на ладони.
— Ты пришел с ножом. Ты пришел меня убить. — Джуниор придвигается и тычет пальцем мне в грудь. — Так вот, я тебе не дамся. Ничего у тебя со мной не выйдет. Завтра возьмешь свою книжку и вычеркнешь мое число, потому что сегодня я никуда не денусь. Ты облажался.
Больно бьет меня в живот.
— Это ты сегодня влипнешь по самое не могу, лошара.
Еще раз бьет меня — под ребра. Еще раз. Еще. Пытаюсь держаться, но руки у меня заломлены за спину, отбиваться нечем. Потом он бьет меня по лицу. Губа трескается, хлещет кровь. От ее запаха меня снова накрывает давний кошмар.
— Хватит, Джуниор, ты говорил, драка будет честная!
Чей-то голос — того парня, который меня обыскивал.
— А пошел ты.
— Он уже хорош, сам погляди!
— Я сказал — пошел ты!
— Ты чего, совсем оборзел?!
Еле слышу, что они говорят. Голова свесилась, ноги подкашиваются. Если бы шестерки Джуниора меня не держали, я бы уже валялся на полу.
Джуниор не останавливается. Завелся. Опять бьет живот, и меня рвет кровью. Он меня убивает. Нож ему не нужен — обойдется кулаками.
— Брось его!
Еще удар.
— Я сказал — брось его!
Ничего не вижу. Глаза заволокло красным. Болтаюсь у них в руках — и вдруг падаю. Раздается крик, оглушительный яростный вопль, и кто-то бьет меня в плечо, и я валюсь набок. Потом слышно кряхтение, шарканье, возгласы, голоса без слов, и глаза у меня заволакивает уже не красным, а черным.
Костер трещит, когда я в него падаю. Руки и ноги не слушаются. Не могу выбраться. С усилием открываю глаза и вижу, как летят вверх искорки, мелкие огненные точки — они поднимаются выше, выше, выше… Вижу сквозь пламя отблеск клинка, изумление в глазах Джуниора, и его число вспыхивает, словно неоновая реклама.
Зажглось — погасло. Зажглось — погасло. Зажглось — погасло.
Кто-то кричит.
Пламя лижет мне лицо, наполняет ноздри запахом спекающейся плоти.
Кто-то кричит.
Это я.
Сара
Первые несколько дней проходят в мирной молочной дымке. Если Мия пищит, я ее кормлю. Для этого приходится брать себя в руки — когда она присасывается, больно, аж искры из глаз, но через несколько секунд боль проходит, и молоко, словно волшебное зелье, околдовывает и ее, и меня. Она становится как пьяная — тепленькая, довольная, сонная. Все тело обмякает, руки свисают по бокам, чуть-чуть двигается только ушко — это она сосет, ровно, ритмично, раз-два-три-пауза, раз-два-три-пауза. А я погружаюсь туда, где есть только мы с ней и больше ничего, — в мягкий, теплый, молочный мирок.
Я и не думала, что будет так. Да и откуда я знала? Оказывается, можно полюбить человека так самозабвенно с самого первого взгляда…
Как я. Да, я люблю ее. Она была во мне, а теперь стала самостоятельной — отдельная личность, — и я ее люблю. Я ненавидела свою жизнь — от и до. Меня тошнило от того, что я — это я. Но все это прошло, миновало навсегда, и я стала тем, кем стала. Хотела стать новым человеком — вот, пожалуйста. Я — мама Мии.
Адам
Я как снеговик на солнце. Пол-лица растаяло. Размазалось. Лишилось подробностей. Когда я в первый раз вижу себя в зеркале, то не ору и не плачу, а просто стою и смотрю, пытаюсь угадать себя в этом лице. Отворачиваюсь и смотрю опять, надеюсь, что теперь все будет иначе, надеюсь, что произошло чудо и я снова «нормальный».
Никаких чудес. У меня шрамы от ожогов. Таким я буду всегда.
Приходят полицейские, задают всякие вопросы, но я не хочу разговаривать. Закрываю глаза. Держу рот на замке. И они уходят. Слежу, чтобы и занавески вокруг койки были задвинуты. Не хочу никого видеть, не хочу, чтобы кто-нибудь видел меня. Когда приходят медсестры, я на них не смотрю. Еще мне не хватало сейчас видеть чьи-нибудь числа. Пару недель у меня это получается, но однажды медсестра забывает как следует задвинуть занавески, и вот мальчишка с соседней койки смотрит в щель, как я подношу к лицу зеркало. Он младше меня, ему лет одиннадцать, — бледный, тощенький, совсем без волос. Такое я уже видел. Он после химии, как мама.
Ловлю его взгляд, но мальчишка не смущается, не отводит глаза, а смотрит прямо на меня и спрашивает:
— Что с тобой случилось?
Не хочу с ним разговаривать. Ни с кем не хочу разговаривать, а особенно с очередным «двадцать седьмым». Он-то как раз «двадцать седьмой». Лежит тут, бедняга, по уши накачанный своей химией, а число его говорит мне, что его вот-вот прихлопнет вместе с остальными. Притворяюсь, будто не слышу его, но он только повторяет погромче:
— Что случилось? Похоже на ожог. — Пристал, как пиявка.
— Упал в костер, — бурчу я в конце концов.
А сам думаю: «Ну вот, я все тебе сказал. Заткнись и отвали».
Он кивает.
— Я Уэсли, — говорит он. — Рак, как у Джейка вон на той койке, только у него почки, а у меня лейкемия. В крови.
Я ничего не отвечаю, а он решает, что это я его типа приглашаю к разговору, и я и глазом не успеваю моргнуть, как он отпинывает одеяло, слезает с койки, отодвигает мои занавески и пристраивается на краешке матраса.
— А там Карл, — тихо говорит он, показывая подбородком на мальчика напротив — обе ноги в гипсе и подняты кверху. — Авария, — шепчет Уэсли. — Папа и брат погибли.
— Ой, блин, — говорю я.
— Ага.
Карл смотрит в нашу сторону, но на самом деле нас не видит. Глаза у него стеклянные — только число я все равно засекаю. Он умрет завтра.
— Чел, ему худо. Совсем худо, — шепчу я Уэсли.
— Да нет, — говорит он. — Выглядит плохо, но на самом деле идет на поправку. Только ноги поломаны. Остальное все в порядке.
Похоже, Уэсли внимательно слушал, что говорят врачи, только вот они ошибаются. Числа не меняются. Они не врут. Уж я-то знаю.
Днем навестить меня приходит бабуля.
— Баб, забери меня отсюда.
— Что, крыша слегка поехала? Еще бы.
Она принесла мне кулек мятных конфеток и сама вовсю их трескает.
— Я тут совсем с ума сойду. — Понижаю голос и маню ее пальцем, она наклоняется поближе. — Из-за чисел, баб. Сплошные числа. Тут кое-кто долго не протянет.
Тут бабуля перестает жевать и глядит мне прямо и глаза.
— Вон тот мальчонка с задранными ногами. Он завтра концы отдаст, а больше никто этого не видит. Думают, у него все тип-топ. Даже не смотрят особенно.
— Ты уверен?
— А то! Я бы иначе не говорил!
— Сообщи кому-нибудь.
— Да ты что!
— Ну…
— Баб, от этого ничего не изменится. Как у мамы и Джуниора — ничего же не изменилось.
— А вдруг на этот раз?
— Баб, я всю жизнь их вижу. Числа не меняются. Я мог бы сдохнуть в костре, но не сдох, потому что число было не мое. А Джуниора могли только поцарапать ножом, а получилось вот как. Зарезали, и все. Я видел его число. Оно раз и навсегда. Никто его не изменит.
— Попытка не пытка! Я поговорю с докторами. Все равно надо тебя отсюда забирать. По-моему, тебе не стоит здесь находиться.
Она поднимается и идет искать, с кем поговорить, а конфеты уносит с собой.
Вечером, когда дежурная сестра в последний раз обходит палаты перед отбоем, я ее останавливаю.
— Посмотрите Карла, пожалуйста, — прошу я.
— Естественно, — говорит она. — Я всех посмотрю.
— Последите за ним сегодня повнимательнее, хорошо?
Она глядит на меня, словно у меня шарики за ролики зашли, потом подтыкает одеяло в ногах.
— Не переживай за него. Он поправляется.
Когда в палате гасят свет, я оставляю лампочку у изголовья и остаюсь сидеть. Даю себе слово глаз с Карла не спускать, решил, подниму шум, если заподозрю неладное. Как только чувствую, что задремываю, щиплю себя изо всех сил. На минуту-другую это меня будит, но потом я все-таки засыпаю и ничего не могу с этим поделать. Рывком просыпаюсь оттого, что в палате горит свет и вокруг койки напротив толпятся белые халаты и кто-то задергивает занавеску.
— Что случилось? Что? — кричу я, но никто меня не слушает.
Уэсли с Джейком спят, хотя в нескольких метрах от них все так и носятся, а остальные смотрят только на Карла.
Потом врачи и медсестры молчат, как воды в рот набрали. Даже Уэсли не сумел выяснить, что случилось.
— Наверно, все совсем плохо, — говорит он мне. — Кто-то с чем-то промахнулся, ошибся, иначе бы нам сказали.
Он не знает, а я-то все видел, когда врачи бегали вокруг Карла и пытались его спасти, видел лужу крови из-под занавески, ножницы, которые в суматохе запихали под койку Похоже, Карл сам нашел выход.
Весь день только об этом и думаю. Больше ни о чем не получается. Если бы я не спал, то поднял бы тревогу раньше. Его могли спасти. Знал же, что будет беда, и должен был до кого-то докричаться. Это я во всем виноват.
Его койка теперь пустая. Слезаю со своей и иду туда.
— Прости, братан, — шепчу я. — Подвел я тебя.
Думаю, бабуля верно говорила: если как следует постараться, число можно изменить. Если бы я не спал, то видел бы, как Карл сделал свой ход, и все было бы иначе. Теперь я думаю обо всех «двадцать седьмых». Они еще живы.
Если я предупрежу их, заставлю себя выслушать, вероятно, погибнут не тысячи и не миллионы. Может быть, я хоть кого-то да спасу. Даже если всего несколько человек — дело того стоит, правда?
Осталось совсем немного, пора рассказывать.
Только как заставить себя слушать?
И что я должен рассказать?
Сара
Она все плачет и плачет. Не унимается. Все началось ни с того ни с сего — однажды вечером она начинает плакать. Даю грудь — не помогает. Переодеваю — тоже ничего не меняется. Беру на руки, прислоняю к плечу и хожу с ней кругами по комнате. Проходит целая вечность, и она наконец засыпает: вымоталась, вот и отрубилась.
Кладу ее в ящик, где я устроила ей постельку, и падаю на кровать. Ее плач еще звенит у меня в ушах, долгим эхо отдается от стен. Сворачиваюсь клубочком, зажимаю уши, чтобы отгородиться от него. Наверное, я засыпаю, но не знаю, сколько удалось проспать. Знаю только, что ее плач ворвался в мои сны и выволок меня на поверхность. Машинально протягиваю руку потрогать Мию. Кожа у нее так и пылает и влажная от пота.
Пробую все, что знаю: кормлю, переодеваю, пою, укачиваю. А она плачет, и плачет, и плачет.
Винни стучит в дверь и входит.
— Что у вас тут? Вижу, свет горит. Ну и услышал, да. Вот принес тебе чайку.
— Который час?
— К пяти.
— Утра?
— Ага.
— Вин, мне ее не успокоить! Она плачет и плачет! — Голос у меня тоненький и дрожащий.
— Дай ее сюда. Подержу, пока ты пьешь чай. Давай подумаем, что делать.
Берет у меня Мию:
— Господи, Сара, она прямо полыхает!
— Ну да. Вин, что делать? Что мне делать?
— Знаешь, отвезем-ка ее в больницу, в приемный покой.
— Нельзя! Там потребуют удостоверение, адрес и вообще!
— Надо показать ребенка врачу. Нельзя ее так оставить. Скажи, забыла удостоверение дома, а номер не помнишь, выдумай адрес. Все будет нормально. Посмотрят на нее и полечат. Она вон какая крохотуля и болеет, не звери же они. Поехали. Одевайся. Пойду найду ключи от машины.
У нас нет автомобильного сиденья для Мии, поэтому я сажусь назад и держу ее на руках.
— Едь медленно, — говорю я.
— Ясное дело.
Больница вся белая и сверкает. Я уже месяца три из дому не выходила, у меня от всего этого голова кругом идет. Все такое чистое, большое, деловитое. Гляжу на себя: заляпанный свитер поверх футболки, спортивные штаны. Домашние тапки на босу ногу. Вид такой, будто я спала в одежде.
— Имя, фамилия?
— Салли Харрисон.
— Удостоверение личности, пожалуйста.
— Ой, боже мой, я его, кажется, дома забыла. Так спешили…
Регистраторша смотрит на меня в упор, подняв бровь.
— Вы не чипированы?
— Нет.
— А ребенок?
— Нет.
Без предъявления удостоверения личности могут отказаться лечить. Гляжу на нее, не понимая, куда она клонит.
— Пожалуйста… — говорю я.
Бровь задирается еще выше, но потом регистраторша вздыхает и расспрашивает дальше. Даю ей выдуманный адрес и телефон и рассказываю о симптомах Мии все, что знаю.
Ждать приходится всего двадцать минут, потом медсестра ведет нас в смотровую. Туда приходит врач — совсем молодая женщина, но под глазами у нее серые круги, а светлые волосы вылезают из растрепанного хвостика.