— Тебе нравится? — спросил Морис, чувствовавший себя совершенно непринужденно и стремительно проходивший в двери.
И да и нет: все это было хорошо для него, а не для меня. Обстановка бывает как одежда: в чем один выглядит элегантно, в том другой кажется вульгарным, и строгий стиль, роскошно дышащий пространством, повергает в уныние лесных нимф, влюбленных в свои милые заросли. Эти голые стены с прорезями больших занавешенных окон, эта массивная лакированная мебель повсюду, вросшая в толстый палас, эта академичность вкуса не радовала мой глаз, привычный к нашей сутолоке старых шкафов, безделушек и медяшек, перемигивающихся в сумерках знакомыми отсветами, будто условными сигналами. Приемная и кабинет показались мне холодными, безликими. Только ванная комната с керамической плиткой и встроенной ванной вызвала легкую зависть. Но кухня, такая чистенькая, такая явно ненужная, заставила меня улыбнуться: мне захотелось разбросать там очистки, развесить кастрюли с прожженным дном.
— Еще есть спальня, — сказал Морис.
Я осмотрела ее с порога. Она была похожа на все остальное: богатая и холодная, вся выразившаяся в ворсистом ковре из белой шерсти, исчезающем под кроватью орехового дерева. Но я не могла подойти к этой кровати: ноги словно налились свинцом. Не по этому ли ковру ступали по субботам ноги моей матери? Вернувшись назад, я снова очутилась в кабинете, перед Морисом, уже расправившим плечи и сменившим тон:
— Не это главное, Изабель. Пора за дело. Садитесь там, за маленький стол. Я покажу вам, как я работаю. Если ко мне придут посетители — они всегда приходят с десяти до двенадцати, — вы откроете дверь, впустите клиента, и если я вам скажу: «Благодарю вас, мадемуазель», — вы оставите нас одних…
— Обращаться к вам в третьем лице?
— Дурочка! — воскликнул Морис и поспешил добавить: — Позже, конечно, ты сможешь глубже вникать во все дела.
* * *
За все утро ему ни разу не пришлось — или он не посмел — сказать: «Благодарю вас, мадемуазель». Я рассовывала бумажки по картонным папкам разных цветов, у каждой из которых была своя загадка. С трогательной неловкостью я разворошила всю картотеку, отыскивая сведения, которых Морис требовал от меня с не менее трогательным терпением:
— Акционерное общество «Консервы Кокарно»… Нет, ищите на К. Фамилия и номер телефона их советника. Да нет, не совета директоров, адвоката! Перед его именем должна быть маленькая буква «м»[19].
Затем я впустила помощника поверенного, которого быстро спровадили, одного лысого, впутавшегося в какое-то там дело о подделках печенья, пару базарных торговцев, которых я сначала сочла не заслуживающими внимания, но они, когда Морис потребовал деньги вперед, и глазом не моргнув, выложили пятьдесят купюр, правда отсчитав их по одной. Я не понимала почти ничего из разговоров, напичканных цифрами и ссылками на неизвестные мне факты: я ограничивалась тем, что записывала адреса и даты назначаемых встреч, когда Морис оборачивался ко мне, роняя:
— Пометьте, пожалуйста.
Он немного перебарщивал. Но напрасно я говорила себе, подзуживая остатки собственного недоброжелательства, что его лицо вымазано серьезностью, словно кремом, — факт оставался фактом: мэтр Мелизе был вовсе не похож на мужа моей матери! Это вовсе не был жалкий адвокатишка, занимавший в своем кабинете такое же шаткое положение, как под крышей нашего дома. Его авторитетность, его компетентность — хотя я и не могла судить о ней со знанием дела, — оказывали свое действие, внушая мне сдержанное уважение, некоторую робость, а главное, раздражение: хороша же была в Залуке эта девица, пустившаяся в смехотворную партизанщину и донимавшая булавочными уколами человека, который был достаточно силен, чтобы позволить себе проявить к ней некоторую слабость, прикрывшись лишь броней симпатии!
Вот почему, когда Морис торопливым жестом сгреб купюры лавочников и запер их в ящике стола, я испытала облегчение: неплохо, что у него есть этот недостаток. И неплохо, что он не чужд тщеславия — каждый раз, как задребезжит телефон, кричит в трубку:
— Да, мэтр Мелизе…
Ах, мэтр, какая вальяжность в этом звании, сокращаемом до простого «м»! Было без трех минут двенадцать, и я на секунду подумала, что иногда не мешало бы потешить себя, дурочку, и выразить вслух свою дочернюю иронию. Но тотчас уличив саму себя в ребячестве, усугубленном неблагодарностью (ребячество, да и неблагодарность — какое все-таки отдохновение!), я без улыбки опустила голову, а Морис повесил трубку, объявив с неустанной предупредительностью:
— Ну, пойдем обедать. Сегодня днем мы идем в суд, у меня процесс в три часа, и я заодно вам там все покажу… Кстати, забыл вам сказать: я буду платить вам пятнадцать тысяч франков в месяц, а с понедельника вы будете каждый день по два часа учиться печатать на машинке у Пижье.
В прихожей он помягчел, даже помог мне надеть мою кроличью курточку.
— Она слишком легкая, — сказал он, щупая тощий мех. — В такой холод тебе надо носить пальто.
Никогда он не принимал более отеческого вида. Но когда я уселась рядом с ним в машину, платье задралось слишком высоко. Мне сообщил об этом его настойчивый взгляд, прикованный к резинке на чулке. Я тотчас одернула платье, и мой взгляд заставил его отвести глаза с невинностью, сознающей свою силу.
XIV
И вот уже во второй раз я в замешательстве. Мне нравится казаться себе цельной и рассудительной; я не выношу воспоминаний о мутном водовороте, на какое-то время нарушившем прямое течение моей жизни. Я прекрасно знаю, что против него у меня осталось только одно средство: угрем зарыться в ил и ждать конца зимы, чтобы подняться со дна. Но как о ней-то забыть?
Декабрь, январь, февраль. Болото поднимается до самой рябины, отступает, прибывает и спадает, над ним проносятся бешеные облака и растерянные утки, не знающие, куда податься: на юг или на север. За окном то дождь, то снег, то ветер. Маме то немного лучше, то немного хуже, Морис переходит то на «ты», то на «вы», Натали то озлобляется, то смиряется. А я сную между чистыми тротуарами Нанта и раскисшей глиной Залуки, между приемной и кабинетом, между голубой комнатой и курсами Пижье, где тридцать девиц ломают себе ногти о клавиши «ундервуда», и не знаю, на что решиться и почему я так довольна тем, что недовольна собой.
Собой и, разумеется, всеми остальными. Своей сестрой, до которой никак не дойдет, что больше не нужно говорить «месье Бис», глупо моргая, как курица, большими круглыми глазами. Немилосердной Натали, назойливой, вечно скатывающейся на упреки и едкие намеки на мое отступничество или, наоборот, замкнутой, что-то ворчащей сквозь вставную челюсть и бросающей меня одну-одинешеньку, словно школьницу, поставленную в угол, Морисом, не похожим на самого себя: ни отчим, ни начальник, ни друг — всего по очереди и понемногу, не считая кратких явлений четвертого человека, слишком любезного, чтобы не быть галантным, но натянутого, как узел на его галстуке, корректного от пробора до кончиков ногтей и улыбающегося одинаковой улыбкой — что мне, что моей матери.
* * *
Сначала — зал уголовного суда. Председатель допрашивает обвиняемую — симпатичную карманницу, которая здесь уже не в первый раз. Морис, считающий гражданское судопроизводство более прибыльным делом, назначен официальным защитником. Он зевает, чистит одним ногтем другой, кивает подбородком, приветствуя коллег. Впервые я вижу его в мантии, священнодействующим — правда, без особого величия — на своей скамье. Манишка придает свежесть его лицу, а брюки, топорщащиеся под мантией, делают ее не более похожей на тогу, чем его профиль — на римский.
Но вот он поднимается, спокойно, не жестикулируя руками, погруженными в широкие, как у рясы, рукава; он начинает говорить, и зал суда наполняется его голосом, не столько звучным, сколько убедительным, вывязывающим фразы, оплетая ими аргументы с вежливой настойчивостью, пробуждающей внимание товарища прокурора, задремавшего за лампой с абажуром из зеленого фарфора.
Это опять новый человек, против которого я ничего не имею.
* * *
Вот теперь голубая комната. Я вернулась из Нанта и ушла вперед Мориса, который ставит машину в гараж и, чтобы защитить ее от мороза, укрывает капот одеялами. Нат едва оборачивается, продолжая прикидывать, что получится, если червовая дама окажется в последнем ряду пасьянса, разложенного на пледе. Берта требует от меня обещанных конфет. Мама, для которой сегодня скорее удачный день, откладывает один из тех ужасных дешевых романов, столь ею любимых, и засыпает меня пустяковыми вопросами. Что мы ели на обед? Довольна ли я работой? Сколько в день бывает посетителей? Заметила ли я восхитительную копенгагенскую вазочку, которую Морис совершенно зря держит на столике среди журналов, а ее бы надо…
Нат застывает с червовой дамой в руке. Я тоже слышала о копенгагенской вазочке, исчезнувшей из Залуки добрых два года назад. Мама быстро меняет тему, но не встревоженное выражение лица.
— У вас и клиентки бывают?
* * *
Чего же она боится? Не проходит вечера, чтобы она не расспрашивала меня взглядом, как верного шпиона. Иногда я краснею за нее при мысли о том, что мы питаем к нашим близким такое же доверие, какого заслуживаем сами; иногда, напротив, я печально наблюдаю за ней и думаю, что для мужчины не было бы большой вины в том, чтобы ей изменить, и моя жалость делится между ними, к ней примешиваются противоречивые чувства, в которых я не нахожу ни столь долго лелеемой надежды на угасание их любви, ни сожаления о том, что она ослабла, а напротив: удовлетворение от знания того, что они связаны — и плохо связаны — друг с другом, сочетающееся с непреодолимым отвращением при мысли о том, что мою мать может заменить другая женщина.
Впрочем, это беспочвенное опасение. Кому же и знать, как не мне? У меня зоркий глаз, и я постоянно нахожусь рядом с Морисом, который по-прежнему так же предупредителен с мамой, часами торчит у ее изголовья, засыпает ее знаками внимания, букетами, словами.
В день ее рождения он даже преподал нам урок. Ни Нат (представьте себе!), ни я (увлекшаяся своими опытами и от этого еще более виноватая) не напомнили ей об этой дате. Однако рано поутру Морис очутился в ее комнате одновременно с нами; произнес красивую фразу и развернул первый сверток, говоря:
— Это чтобы развлечь нашу больную.
На ночном столике появился миниатюрный белый лакированный радиоприемник. А Морис уже перерезал бечевку на втором свертке, гораздо меньшего размера, в котором была коробочка, в которой был футлярчик, в котором была… Он что, с ума сошел?
— Это на тот день, когда она поправится.
И мама взяла пудреницу с такой верой, что у нас всех, и у Натали в том числе, увлажнились глаза.
* * *
Редкий аккорд в нашей какофонии. Но едва Натали услышала, как Берта, подражая своей предательнице сестре, спроста сказала: «А вот и Морис», — она высоко вскинула подбородок и прикрикнула:
— Ты что, свиней с ним вместе пасла? Называй его «месье»!
И Берта называла его «месье» до тех пор, пока этого не заметила мама и не возразила:
— Почему бы тебе не называть его папой?
И Берта называла его папой до тех пор, пока не вмешалась я:
— Ты что, не можешь называть его Морисом, как я?
И Берта называла его Морисом до тех пор, пока…
* * *
Впрочем, этот столь деликатный супруг (когда я говорю
* * *
Но что это за взгляд, куда не просачивается и половины наших опасений? В моем уже не было доверия, я воображала, будто целый мир сплотился против меня. Почему всех так беспокоит то та, то эта Изабель? Однажды, по окончании службы, меня ухватил за рукав кюре:
— Тебя не слишком часто видно, девочка моя.
На следующий день ко мне обернулся доктор Магорен, после того как мы поделились с ним своими опасениями о возможных почечных и сердечных осложнениях у мамы:
— Что это ты какая-то не такая?.. Боже мой! Да она пудрится… и красится!
Велико преступление — слегка припудриваться и пользоваться лосьоном, а вовсе не краской, который делает не таким ярким цвет ваших волос! Нат уже раздула из этого целое дело, и по крайней мере десять человек в поселке и в Нанте сочли — или еще сочтут — себя обязанными улыбаться как-то по-особенному.
Среди прочих — мэтр Тенор. Только случай не давал мне встретиться с ним в коридорах Дворца правосудия. Но в конце концов я наткнулась на него в приемной.
— Я тебя и не узнал, — воскликнул он. — Так это правда, что ты работаешь с Морисом? Залука, стало быть, надоела?
* * *
Залука! Она тоже горячилась, словно протестуя всеми своими деревьями, гнущимися под порывами ветра, и я будто ее голос слышала, когда Нат, будучи не в духе, кричала: «По стопам матери пошла! Город тебе голову кружит!» — или когда она была в духе и ее голос журчал тонкой струйкой: «А ты ведь дорожила этим домом, Иза».
Я чувствовала себя виноватой. Временами в кабинете я вдруг удивлялась тому, что я здесь, мне не хватало воздуха, простора, движения, я принималась под каким-нибудь предлогом бродить по паласу, какое-то время с удовлетворением чувствуя, как каблуки погружаются в него, словно в перегной, но вскоре приходя в раздражение от этого вялого однообразия, от отсутствия хрустящей веточки, шуршащего гравия, хлюпающей кочки, измазывающей подошву.
Однажды, в середине марта, это стало так серьезно, что я, побродив несколько минут вокруг копенгагенской вазочки на круглом столике, не выдержала. Морис был на процессе; я оставила ему записку на бюваре, а затем изрядно потратилась на такси, доставившее меня в Залуку, где меня восторженно встретила Нат.
В восемь с четвертью, когда вернулся Морис, я вовсю мазала себе горло и храбро раскрыла перед ним рот, где от десен до язычка не было видно ничего, кроме метиленовой синьки.
— У нее ангина, — сказала Нат.
Морис поверил и дал мне неделю на отдых. Но уже на четвертый день, устав бродить по берегам и тропкам, уверенная в том, что не обрету здесь радости, я вернулась в Нант.
И время потекло, потекло. Шумная Эрдра появлялась из глубины рощи, проносилась под дождем и исчезала в подземелье, ведущем к Луаре. Я тоже была словно в туннеле, и что-то быстро-быстро несло меня к скорой и резко неожиданной развязке.
XV
В ту ночь — с 24 на 25 марта — было, наверное, около одиннадцати, когда этот скрип или, скорее, стон вырвал меня из кошмара, в который я была погружена, барахтаясь изо всех сил в свинцовой Эрдре, пытаясь удрать от щуки размером с крокодила. Щуки не стонут: спасенная странной логикой, которая бодрствует в глубине любого, самого нелепого сна, соглашаясь со всем происходящим, пока не возмутится какой-нибудь подробностью, я проснулась и предалась новым страхам. Маме хуже? Натали храпит так громко, что не слышала этого хрипа? Прикосновение потертого, шершавого коврика привело меня в чувство и вернуло мне точность слуха, четко определяющего, что кроется за каждым шумом в доме. Никаких сомнений: дверь в прачечную оставили открытой, и она постанывала, поворачиваясь от ветра на своих заржавленных петлях.