— Как же ты так опростоволосился! Марина встречается с явно подозрительным иностранцем, что–то получает от него, а затем передает пакет какому–то франтоватому одесситу. А ты упускаешь его из виду, хотя знаешь о сообщении Ландыша: человек из Одессы…
И вдруг неожиданный вопрос:
— Послушай, а почему ты решил, что он одессит?
Бахарев опешил от такого вопроса. Менее всего он был подготовлен к нему: в самом деле — почему? Только потому, что блюстительница финансовой дисциплины крикнула: «Это вам не Одесса!» Слабенький аргумент. Он посмотрел на Птицына — его лицо как глухая дверь. Человеку постороннему трудно понять: гневается он сейчас или нет, спокоен или волнуется. Но Николай хорошо знает: когда у Птицына замкнутое лицо — значит, особо лихорадочно работает мысль, а глухая дверь — чтобы никто не мешал. Бахарев тоже счел за благо не отвечать: шеф часто задавал вопросы, на которые и не ждал от собеседника ответа. Он, видимо, сам отвечал на них.
— А вообще–то вариант возможный… — продолжал Птицын. — Удивительно знакомая фамилия По–бе–до–но–сенко! Мы где–то с ним встречались. А если это он, то, значит, одессит.
И Птицын вполголоса стал мурлыкать про то, как с одесского кичмана бежали два уркана. Потом взглянул на часы.
— Поздновато. В архиве уже нет и. дежурного. А в фотолаборатории? Там, пожалуй, кое–кто допоздна задерживается. Я предпочел бы словесному портрету фотографический.
Через полчаса Бахарев вернулся из лаборатории со снимками. На Птицына смотрел человек, в котором он, с трудом напрягая память, узнал того самого…
— Кажется, он и есть. Так ты говоришь, передала ему сверток? Туфли, завернутые в газету?
Бахарев удивленно посмотрел на Птицына:
— О каких туфлях вы говорите? Я понятия не имею, что было в том пакете. Может быть, и туфли…
— Если это именно тот, о ком я думаю, то, вероятнее всего, в пакете были туфли…
Стоявшие в углу старинные часы глухо пробили три раза.
— До утра осталось недолго. Часов через шесть все прояснится. А сейчас по домам. Спать, спать. Советую отменно выспаться. Дело требует свежей головы.
Легко советовать. И для Птицына и для Бахарева остаток ночи прошел в тревожных раздумьях. Бахарев вовсе не уснул, а Птицын долго вертелся с боку на бок и задремал лишь к рассвету. Оба, не сговариваясь, пришли в Комитет спозаранку. Им не терпелось скорее узнать, куда потянет та тоненькая ниточка, что нащупана Александром Порфирьевичем.
С утра Птицын сообщил архиву кое–какие данные, а потом принялся за разбор почты. Бахарев сидел молча и ждал, когда Александр Порфирьевич, как обычно, протянет ему сводку о событиях минувшего дня и ночи. Так уж заведено: прислушиваться к эху любых событий, хотя на первый взгляд они не имеют никакого отношения к делу, которое ведут наши контрразведчики сейчас; связывать воедино что–то случившееся вчера, ночью, что–то заинтересовавшее Комитет госбезопасности с тем трудным поиском, который ведет определенная группа. Пусть все догадки окажутся мыльным пузырем, пусть кто–то из скептиков и улыбнется — «Эка, хватил!» — все равно надо проверить, проанализировать, нет ли тут затаенной связи, пока еще ничем не давшей знать о себе.
Птицын никогда не изменял этим правилам. И от Бахарева того же требовал. В очередной сводке сообщалось о событиях разных, ничем друг с другом не связанных.
…В научно–исследовательском институте неизвестным был оставлен у входа в лабораторию чемоданчик со взрывчатым веществом.
…На машиностроительном доводе ночью неизвестные лица сорвали замок со склада ДОСААФ, где хранилось учебное оружие. Похищены два учебных пистолета.
…В студгородке в двадцати почтовых ящиках были разложены газеты «Футбол». На первой странице газеты — все то, к чему привык читатель «Футбола», а на остальных — контрреволюционные призывы, гнусные измышления. На целую полосу — воззвание, подписанное «Союзом молодых интеллектуалов». Опрошенный вахтер заявил, что никто из посторонних в корпус не проходил, если не считать гостя к студенту Владимиру Яковлеву. Он заявил, что идет к племяннику: низкорослый, полный дядя, в серой шляпе, модном осеннем пальто цвета маренго, клетчатом кашне. Вахтер обратил внимание на походку: гость шел, как боцман, переваливаясь с боку на бок. Владимир Яковлев показал, что никакого дяди у него в Москве нет и никто в гости к нему не приходил. Трое студентов, оставшихся по болезни дома, подтвердили, что действительно встретили этого гражданина на лестнице. Одна из студенток добавила: «По–моему, он косоглазый… И нос мясистый».
Птицын откладывает в сторону информационное сообщение. Минуту–другую барабанит пальцами по столу. Потом поднимается с места, идет к сейфу, достает листок бумаги и протягивает его Бахареву.
— Вчера вечером получил. Но успел тебе показать. Сообщение нашего оперативного работника Снегирева. Читай.
Бахарев изумлен: неужели тот самый? Низкорослый, полный, ходит покачиваясь…
Снегирев сообщал, что Бородач вчера утром долго плутал на такси, пока не выехал на шоссе, ведущее в Архангельское. В Архангельском он гулял по парку, а потом свернул на тихую, немноголюдную аллею и присел на скамейку под ивой. Как и предполагал Птицын, Зильбер, видимо, решил приладить именно к этой скамейке металлический намагниченный контейнер. Снегирев проверил: металлическая коробочка величиной со спичечную была пуста.
Снегирев направился за Зильбером. На полпути к выходу Бородач резко повернул назад к скамейке. Неизвестно, чем руководствовался разведчик, но он забрал контейнер.
К полудню Зильбер вернулся в гостиницу, поднялся в номер и через полчаса вышел на улицу с серым клетчатым чемоданчиком в руках. Непринужденно оглянулся кругом, посмотрел на часы и направился к метро. Из вагона он вышел на станции «Комсомольская» и уверенно, будто по давно знакомому маршруту, зашагал к электропоезду на Загорск. Он сел в пятый вагон от хвоста. Пассажиров было немного — выбирай любое место. Зильбер устроился поближе к выходу. Положил чемоданчик на полку и углубился в чтение журнала «Техника — молодежи». Минуты за две до отхода поезда в вагоне появился низкорослый, переваливающийся с боку на бок человек в серой шляпе, сером осеннем пальто и уселся напротив Зильбера. И тут Снегирев заметил, что на полке для багажа рядом с чемоданчиком Бородача оказался почти такой же чемоданчик толстяка, который тоже углубился в чтение журнала. Не имея еще никаких оснований связывать одной цепочкой Зильбера и толстяка, подчиняясь лишь какому–то неведомому шестому чувству, Снегирев уловил то мгновение, когда из–за журнала выглянуло мясистое лицо с косым взглядом, и щелкнул фотокамерой.
На станции Мытищи толстяк вышел из поезда, и, когда он уже шагал по перрону, Снегирев увидел, что в руках у него чемоданчик Зильбера — тоже в серую клетку, но вперемежку с зеленой и с «молнией» вдоль всей крышки. Что было делать? Хозяин какого чемодана представляет наибольший интерес? Снегирев решил следовать за Зильбером — он ехал в Загорск, в излюбленную туристами Лавру…
Птицын собрался было идти к генералу докладывать о сообщении Снегирева, которое, по его мнению, проливало свет и на события в студгородке, как раздался телефонный звонок. Это из архива — нашли дело одесских контрабандистов довоенных времен.
Бахарев внимательно наблюдал за Птицыным, перелистывающим пожелтевшие листы. Наблюдал, с трудом скрывая улыбку. Он подумал: кто сказал, что лицо — это зеркало души? Вот лицо человека, в душе которого сейчас, вероятно, клокочет такое, что ахнешь. А лицо? Непроницаемо–бесстрастное. Такова с годами выработавшаяся профессиональная манера. И только подмеченное Бахаревым легкое дрожание пальцев говорило об огромном усилии воли, которое требуется сейчас шефу, чтобы скрыть волнение. Ведь, кроме всего прочего, это его, Птицына, молодость — одно из первых дел, которое поручили ему в органах государственной безопасности.
Уже просмотрено много страниц — протоколы допросов обвиняемых, показания свидетелей, заключения экспертов. И, наконец…
— Он самый!
Теперь уже сомнений быть не могло — достаточно сличить хранящуюся в деле фотографию одесского льва, молодого Аркашки с Дерибасовской, с фотографией старого франтоватого Аркадия Семеновича
По делу одесских контрабандистов Победоносенко проходил поначалу как свидетель, а уж потом оказался соучастником. Первоклассный одесский сапожник, он весьма искусно «работал», как он сам выразился на допросе, всякие «шуры–муры» в элегантных дамских и мужских туфлях контрабандистов. «Шуры–муры» — это тайники в каблучках, под стельками для царских золотых монет и зелененьких долларов…
Птицын перечитывает протокол допроса.
— Занятный человек… Любил пофилософствовать… Нет, ты послушай, Бахарев, и оцепи: сидит перед следователем, а разглагольствует, как с кафедры… Спрашиваю его: «А какие у вас были побуждения, когда вы пошли на первое свидание с Мишкой–аристократом? Только не виляйте, говорите всю правду». Отвечает: «Лучший способ скрыть свои побуждения — это говорить правду». Спрашиваю: «Что руководило вами, когда вы в самый канун провала банды выгнали Мишку–аристократа и, не страшась соседей, истошно вопили на весь коридор: «Чтобы ноги твоей не было в моем доме!» Отвечает: «Есть черта, где человек должен остановиться. Нельзя всем жертвовать ради бизнеса». Спрашиваю: «Вас очень активно использовали люди Мишки–аристократа. Но чем вы объясните несколько странное отношение к вам: вас считали своим человеком, но никогда не приглашали на семейные торжества, где обычно собиралась вся банда, не пригласили к столу даже в тот вечер, когда вы, заглянув в ресторан «Лондон», застали там ваших друзей?» Отвечает: «Вы когда–нибудь читали Амфитеатрова? Нет? Жаль… Старик понимал толк в человеческой психологии. Он дал ответ на ваш вопрос: «Грязь на высокой скале и грязь на болотистой дороге — всё грязь. Но если бы грязь чувствовала и умела выражать свои чувства, то грязь на скале, наверное, почитала бы себя грязью возвышенной и презирала бы ниже лежащие грязи». Я был нижележащая грязь».
Птицын покачал головой.
— Что скажешь, Бахарев, каков Спиноза? Черт те что! Вероятно, я потому и запомнил его. Да и фамилия такая — По–бе–до–носенко. А в общем–то вопрос проясняется. Похоже, что одесский сапожник взялся за старое дело, только теперь у него хозяева, видимо, классом повыше. Марина же выполняла…
Размышление вслух прервал стук в дверь.
— Войдите… Входи, входи, Алексей Петрович. С чем пожаловал?
— Дополнение к тому делу имеется.
И сотрудник архива положил на стол пухлую папку:
— Битый час искал. Это как чеховская лошадиная фамилия — не успокоишься, пока не вспомнишь. А помню — дело одесских контрабандистов имело продолжение, уже послевоенных лет. Прошу вас, Александр Порфирьевич.
Птицын открывает папку, читает длинное, страниц на десять, каллиграфическим почерком написанное заявление. Заявление, видимо, сочинялось еще дома, и в приемную КГБ автор явился, все обдумав, взвесив.
«Я, Аркадий Семенович Победоносенко, уроженец города Одессы, судимый по делу контрабандистов, ныне мастер сапожной мастерской, сообщаю нижеследующее: вчера вечером в пивном баре на Пушкинской площади имел откровенный разговор с самым отчаянным фраером Молдаванки, которого у нас в Одессе звали Косым и который просил сейчас называть его Ефимом Михайловичем. Судя по тому, как он с ходу атаковал меня, едва я заказал пару пива, я был уже давно у него на прицеле. Я сразу узнал в нем одного из шайки одесских контрабандистов, для которых когда–то работал всякие тайники в ботинках. Как и до войны, он был элегантно одет, те же усики, тот же мясистый нос, те же маленькие бегающие глазки, та же боцманская походка человека, у которого почти нет шеи. У пего наследственная одесская астма. Только волосы на макушке поредели и были, как говорят у нас в Одессе, зачесаны с разумной экономией… За несколько месяцев до того, как провалилась вся банда, упомянутый выше Косой был отправлен Мишкой–аристократом в центр готовить базу для «дочернего предприятия», что, полагаю, и спасло его от карающего меча ВЧК–ОГПУ. Я спросил подсевшего к столу Косого: «А что тебе собственно надо от Победоносенко?» Он обнял меня и сказал: «Милый мальчик, я еще сам точно не знаю. Поговорим просто так. За Одессу, да благословит ее господь бог. Одесса — это, как сказал пат Панель, много моря, солнца и красивых женщин. Так. выпьем за упокой души твоей супружницы–красавицы, да будет земля ей пухом…» И он тут же вытащил из заднего кармана плоскую флягу с водкой, разлил ее в два стакана и чокнулся: «Бывай здоров, мальчик». Это означало, что Косому уже все известно о послевоенном Аркашке. А откуда известно? Имею предположение, что это наши общие одесские дружки шепнули Косому про то, как после войны появился на Дерибасовской Аркашка Победоносенко с орденом Красной Звезды на груди, в выцветшей солдатской гимнастерке без погон и в сапогах, пошитых из трофейного шевро».
Далее следовало большое отступление — вопль души, из которого явствовало, что жизнь Аркадия Победоносенко развивалась по синусоиде — со взлетами и падениями. В сорок втором на пятом его рапорте начальнику лагеря с просьбой послать в штрафной батальон, на самый трудный участок фронта, появилась резолюция: «Удовлетворить. Отправить на Сталинградский фронт». Стоял ноябрь 1942 года, когда на берегах Волги день и ночь гремели бои за каждую пядь земли, за каждое здание, лестничную клетку, когда огнем и кровью проверялись характеры, цементировались сплавы человеческого мужества и воли, любви к отчему дому и ненависти к его врагам. О том, как дрался солдат–штрафник Аркадий Победоносенко, автор заявления в КГБ счел нужным обронить лишь три слова: «Смотри прилагаемые характеристики». А там — они тоже в деле — сплошь превосходные степени.
После Сталинграда он перестал быть штрафником. Его перевели в саперы. Пятнадцать раз ходил в разведку, и на его счету было много разминированных полей, захваченных «языков». За участие в штурме Берлина его наградили орденом Красной Звезды.
Когда кончилась война, Победоносенко решил вернуться в родную Одессу. В заявлении подробно рассказывается, как нелегко было принять это, казалось бы, простое и естественное решение. Нет, это было не так просто — после Колымы вернуться в город, где все тебя знают, как «Аркашку с Дерибасовской», жившего по принципу «деньги не пахнут», водившего знакомство со всякой мразью. Он нашел в себе силу воли порвать с прошлым, хотя оно долго преследовало демобилизованного сержанта. Первоклассного сапожника назначили заведующим большой мастерской, где трудилось много молодых ребят, и Победоносенко терпеливо учил их «работать элегантный ботинок, точь–в–точь, как в Париже». Но когда наступал воскресный день и Аркадий, посасывая трубку, гулял по бульвару, ему было тяжко. Он заглядывал в глаза прохожих, и ему казалось, что они странно посматривают на него.
Так прошло года два. Тени прошлого постепенно перестали тревожить директора обувного ателье, и вдруг на бульваре Аркадий Победоносенко лицом к лицу столкнулся с высоченным дядей в брюках синего шевиота и кремовом, прекрасно пошитом пиджаке, уверенно размахивавшим тростью с костяным набалдашником. Победоносенко попытался сделать вид, что не узнает, но Рваное Ухо был не из тех, кто упустит нужного ему человека.
В шайке Мишки–аристократа Рваное Ухо работал «на подхвате» и слыл деятелем цепким. Деваться было некуда. Поздоровались, поговорили о погоде, девушках на лимане, ценах на базаре, вспомнили друзей — иных уж нет, а те далече… Рваное Ухо пригласил поужинать. Победоносенко отказался. «Живот болит… Второй день манной кашкой пробавляюсь», — на ходу придумал он. Рваное Ухо долго обхаживал Победоносенко: «Послушай, Аркаша, как ты считаешь: встретились на бульваре два кореша, которые в общем–то, отбросим частности, это не для деловых людей, неплохо относятся друг к другу. Ты имеешь что возразить? Нет? Отлично. Если эти два джентльмена, подчеркиваю, в общем–то неплохо относятся друг к другу и в общем–то могут быть взаимно, подчеркиваю, взаимно полезными, — почему бы им не пойти на союз, не держаться как братья–близнецы? Я что–нибудь неправильно сказал, Аркаша? Поправь меня… А теперь слушай: требуются золотые руки сапожника. Золотые руки за золотые десятки. Ты меня правильно понял, Аркадий? И забудь думать за комбинат бытового обслуживания».