Теперь я тоже шагаю по сараю. Останавливаюсь у перекошенной двери. Она сколочена из старых, но крепких досок. Закрыта на щеколду. Дверь неплотно прилегает к наличнику. Между ними щель. Отлично. Я нахожу в сарае щепку. Крепкую, но достаточно тонкую... В конце концов, и я, и Сорокин рискуем одинаково. Кого из нас раньше пуля отыщет, разве угадаешь.
— Начальник! — говорит Сорокин. — Слушай, начальник, у меня от вашего душевного гостеприимства живот расстроился.
И далее, не выбирая выражений, пространно объясняет, по какому делу ему необходимо покинуть сарай.
— Может, потерпишь. — В голосе часового нерешительность.
— Побойся бога!
— Уж приспичило, — ворчит часовой, но дверь распахивает.
В светлом солнечном проеме фигура его точно вырублена из угля. Даже не могу разобрать, стар он или молод.
Сорокин, потягиваясь, выходит. Скрипят петли. Звякает щеколда. Яркая полоска щели, вдоль которой дрожат серебристые пылинки, словно зовет меня. Я приник к шершавым доскам, теплым, пахнущим лошадьми. Вижу, как Сорокин и часовой идут по двору. Поворачивают к кустам. А кони стоят возле забора. И седла на них такие хорошие. И во дворе — никого из партизан.
Пора!
Сердце сжалось. И не только сердце. А будто весь я стал меньше и легче. Но страха нет. Лишь во рту пересохло, язык к нёбу прилипает.
Щепка свободно вошла в щель. Подскочила щеколда. Эх, дверь, сатана, скрипит. Надрывно и громко.
Я шагаю через двор. Ноги гнутся в коленях, норовят в бега броситься. Но бежать нельзя. Нужно идти спокойно, обыкновенно. Бег обязательно привлечет чье-нибудь внимание. Тогда крышка. Припечатают друзья-партизаны в два счета.
Кони вертят мордами. Сытые. Породистые кони. Я уже облюбовал вороную кобылку. Она стоит крайней. У дороги. Уздечкой за столб привязана. Узел подается хорошо, потому что руки мои ведут себя молодцом. С ногами дела похуже. В какой-то момент меня охватывает сомнение: смогу ли в седло забраться?
Смог. Лошадь послушно выходит на дорогу. И я бросаю ее в галоп.
Солнце, ветер... Низкие ветки деревьев. Они хлещут меня по голове, я пригибаюсь... Слышу запах лошадиного пота. И гудение пчел. Это, наверное, дикие мелкие пчелы. Теперь выстрелы! Я понимаю, догадываюсь, что никаких пчел не было. Просто гудели пули.
Вот они... Справа, слева. Чего доброго, и куснуть могут. Жаль! День-то какой хороший. Теплый день, пахнущий весной.
Как там Серега Сорокин? Прощай, краснофлотец воздухоплавательных сил!
Видимость на дороге короткая, точно конский хвост. Повороты, повороты. Обалдеть от них можно. А за каждым поворотом нетрудно и на засаду нарваться. Ведь сидят где-то же в засадах партизаны. Неужели вокруг отряда охраны нет?
Я слышу цоканье копыт. Ржанье лошадей. Это погоня!
Гнилое дело!
По одну руку — овраг, растерзанный кустами. По другую — горы лесистые. Дорога — камни да глина. По такой дороге далеко не ускачешь.
Спешиваюсь. Беру коня под уздцы и начинаю уходить в гору. Деревья заслоняют меня. И я слышу, преследователи проскакали мимо. Это хорошо. Однако нужно торопиться. Партизаны скоро поймут свою ошибку. А эти леса и горы они знают лучше, чем я.
Час. Нет, конечно, больше часа шел я горами, оврагами. Иногда на коне, но чаще рядом. Мне нужно пробираться на юго-запад. И я легко определял направление, потому что небо было ясное, солнце не заслоняли облака. И оно красовалось передо мной. И я понимал, что иду правильно. На склонах гор дул свежий ветер, в оврагах же оседала духота. И воздух там был затхлый по-подвальному.
Лошадь послушная, выносливая. Она шла рядом. И я слышал ее дыхание, чувствовал ее теплоту. Я называл ее словом «милая», потому что не знал ее клички, а это слово очень подходило к ней.
Я старался идти быстро, но кусты, камни, деревья вставали на моем пути. И я с нетерпением мечтал выбраться хоть на какую-нибудь дорогу.
Мне повезло. Теперь я понимаю, что там, в горах, когда за мной гнались свои же, партизаны, мне, можно сказать, крупно повезло.
Перевалив через лесистую вершину, я, к радости и удивлению, оказался вблизи железнодорожного полотна. Желтоватые от ржавчины рельсы, огибая гору, убегали по черным шпалам к морю на юго-запад. Я помнил: в этих местах — только одна железная дорога. И она ведет к Туапсе.
Шпалы лежали сношенные. Осевшие. И лошадь легко скакала между рельсами, не рискуя зацепиться и переломать ноги.
Скоро с лошадью мне пришлось расстаться... Неожиданно пробасил гудок паровоза. Съехав с железнодорожного полотна, я спрятался в кусты. Через несколько минут по рельсам пошел густой стонущий гул. Из-за поворота показался товарный поезд. Он полз медленно, но вагоны казались пустыми. Лишь в тамбуре первого вагона дремал пожилой проводник.
Я потрепал лошадь за холку:
— Бывай здорова, милая!
И вскочил в тамбур предпоследнего вагона.
7. Разговор об искусстве
Большое лицо Валерия Казимировича Долинского, подпаленное рыжей бородой, поза (сидел он в кресле, чуть подавшись вперед), взгляд, не сосредоточенный, но живой, полный любопытства, выражали почтительное внимание к словам собеседника.
Говорил профессор Сковородников. И чувствовалось, что Михаилу Михайловичу нравилось говорить несколько нравоучительным, менторским тоном. И Долинский слушал его терпеливо, подобно Телемаку — сыну Одиссея, и лишь изредка позволял себе вставить короткую фразу или задать вежливый вопрос.
— Я специализировался на древнерусском искусстве. — Сковородников смежил ресницы. После паузы, длившейся около минуты, продолжил: — Из современников мне ближе всех... Духовно ближе... И видимо, по каким-то еще чисто вкусовым ощущениям, прошу прощения за несколько гастрономический речевой оборот. Мне близок Михаил Александрович Врубель.
— Замечательный художник.
— Я, простите меня, Валерий Казимирович, не выношу эпитетов в искусстве. Замечательный, превосходный — это разговорная манера салонных дам. Истые ценители обходятся без словесной мишуры. Вы не обиделись?
— Мне по сердцу ваша прямота.
— Ну и добро... Увлечение Врубелем дошло до того, что я отложил в сторону трактаты об иконах. И вот рукопись, которую вы видите на моем письменном столе, — будущая книга о Врубеле. Я постараюсь ее окончить. Говорю, постараюсь, потому что в моем возрасте жизнь меряют не на года, а в лучшем случае на часы, если не на минуты.
— Так говорить нельзя. Будем надеяться, что у вас еще впереди годы жизни. Однако торопиться действительно нужно. По другой причине, профессор. Красные имеют тактический успех на побережье. И однажды могут оказаться в Лазаревском.
— Белый и красный цвет интересны мне только на полотне. Я равнодушен к политике. Политикой нужно заниматься профессионально или не заниматься совсем. Я презираю дилетантизм.
— Позволю, однако, заметить: вы уехали от красных из Москвы.
— Я уехал из Москвы не потому, что там изменился цвет власти. Двадцать три года я имею дачу в поселке Лазаревском. И приезжаю сюда, когда сочту нужным. Здесь мне пишется.
— Простите. Я отвлек вас неуместным замечанием.
— Полноте, батенька.
Вошла супруга Сковородникова — Агафена Егоровна. Женщина солидная, немолодая. В цветастом сарафане, в платочке. Похожая на большую, добродушную матрешку. Принесла мужчинам чай на серебряном подносе. Сказала:
— Милости прошу.
И деликатно удалилась.
Чай был ароматный, хороших сортов.
Прихлебывая из чашечки, Сковородников говорил:
— Я не разделяю общепринятую точку зрения, что Врубель был послушным учеником Чистякова. Там, где речь идет об изучении природы, влияние Чистякова неоспоримо. Однако Михаил Александрович серьезно увлекался виртуозностью кисти и красками испанца Фортуни, совет Репина «искать себя» попал на благодатную почву. Такая работа, как «Натурщица в обстановке Ренессанса», показала, что у Врубеля определился собственный характер, что у него есть способность углубленно разрабатывать мотив, есть тонкий и сложный взгляд на природу. Наконец, есть своя палитра и хороший рисунок. Ведь когда в тысяча восемьсот восемьдесят четвертом году потребовался художник для работ в церкви Киево-Кирилловского монастыря, мы назвали единственного кандидата. Врубеля! И не ошиблись... В библейских акварелях Иванова, в византийских и итальянских религиозных композициях Врубель открыл новый источник красоты и вдохновения. Возьмите эскиз «Воскресение Христово». Духовное родство с Ивановым. Открытое родство! В «Надгробном плаче» мы находим своеобразное воскрешение византийского искусства. А вдохновенные «Богоматерь», «Святой Кирилл», «Святой Афанасий» доносят до меня отзвуки мозаик венецианцев пятнадцатого века.
— Скажите, у него есть последователи?
— Нет. Последователи — это и хорошо и плохо! Последователи — это значит школа. Направление в искусстве. Но Врубель слишком ценил индивидуальность. Он был вне направлений. Замыкался в себе. Шел своей собственной дорогой. Непоследовательно. Странно. Временами терпел неудачи. Он обособлен и слишком своеобразен, чтобы иметь школу и последователей.
Изящная ложечка из почерненного серебра позвякивала о края чашки мелодично, словно колокольчик, потому что Долинский уже выпил почти весь чай, и тонкие фарфоровые края чашки резонировали превосходно. Облик и поза Валерия Казимировича по-прежнему выражали почтительное согласие со всем, что говорил Сковородников. А между тем мысли его были весьма далеки и от почтения, и от согласия...
Он и сам не смог бы восстановить их в памяти последовательно и точно. Записать на бумаге так, чтобы потом разобраться, проанализировать. Они были какими-то мельтешащими и тревожными, как тени в глухую полночь. И еще они были неосознанными. Немного чужими. Вернее, просто чужими. Подсказанными графиней Анри в солнечный день на берегу моря.
Тогда, чтобы успокоиться, обрести нормальное состояние духа, Долинский обратился к спасительному средству: мысленно начал складывать главу ненаписанного романа.
«Его удручало течение беседы, в которой ему была уготовлена роль неоперившегося студента, тогда как прежде он надеялся увести, разговор в выгодное для себя русло. Заставить проболтаться занудливого старика, где же он хранит свои изъеденные временем коллекции».
«Да, — подумал Долинский. — Если я унесу ноги из чертова ада, я, наверное, стану писать книги. Наверное. Во всяком случае, это нужно иметь, как запасный вариант».
Поняв, что старик часами способен говорить о Врубеле, Валерий Казимирович воспользовался первой же паузой:
— Мне рассказывали, вы увлекаетесь коллекционированием древнерусской живописи.
— Этим я целиком обязан моему другу Павлу Михайловичу Третьякову. Павел Михайлович был, пожалуй, первым русским человеком, который взглянул на икону не только как на предмет религиозного культа, но как на явление искусства.
— И сколько стоит старая икона? — Долинский испугался собственного вопроса. Испуг отразился на его лице. И Сковородников заметил. И не разозлился. Только иронически произнес:
— Я не знаю сейчас, сколько стоит кусок мыла. А кто способен определить цену иконы, приписываемой кисти легендарного Алимпия. Вы обратили внимание, я отступил от правила и употребил эпитет.
— Нет правил без исключений.
— Такая икона может стоить миллион, десять миллионов, а может, и все сто.
— Золотом?
— Вы неисправимы, мой дорогой! Не керенками, конечно...
— Как же такое сокровище попало к вам?
— Перст божий! Мне подарила икону старая, очень старая женщина в глухой владимирской деревушке.
— Почитал бы за счастье взглянуть на икону хоть одним глазом.
— Сейчас это невозможно. После моей смерти собранная мною коллекция займет место в картинной галерее.
— Какой?
— Не суть это важно. Главное, чтобы галерея была русская...
— Вы убежденный националист?
— Я патриот. Я всю жизнь служил России и ее народу. Вот все мои убеждения. У вас, разумеется, другой взгляд на эти вещи.
— Россия больна. Увы, не с семнадцатого года. Она заболела раньше. И надолго... И кажется, ни барон Врангель, ни большевики не спасут ее. Ane pare ne laisse de braire
[2]
.
— Любопытная концепция. И какой же выход, батенька, предлагаете?
— Я непригоден для роли вождя, — признался Долинский. И добавил: — Критиковать всегда легче.
— Что верно, то верно, — согласился Сковородников. Кивнул: — Я очень благодарен графине Анри, что она рекомендовала мне вас в качестве своего друга. Долинский поднялся:
— Мне хотелось что-нибудь сделать для вас, профессор.
— Благодарствую, батенька... Коли сможете, достаньте хотя бы пачку «Кэпстэна»
[3]
.
— Буду счастлив... Но у меня есть разумное, перспективное предложение. Я предлагаю вам, Михаил Михайлович, вашей супруге Агафене Егоровне, не дожидаясь, пока большевики прижмут нас к границам меньшевистской Грузии, уйти вместе со мной в Константинополь.
— Уйти?
— На фелюге.
— Увольте, Валерий Казимирович. Увольте... Чужеземные страны даже в молодости на меня навевали скуку... Если говорить откровенно: не вижу смысла в вашей затее. A navire brise tous vents sont contraires
[4]
.
Долинский не то чтобы не посмел возразить, а просто не нашелся. Поклонившись, несколько церемонно сказал:
— Я пришлю табак сегодня же вечером.
— Благодарен вам буду, батенька... Трубка — моя слабость.
На крыльце с почерневшими дубовыми перилами яркий солнечный свет резанул Долинского по глазам. И он на секунду зажмурился, а борода его вновь запылала, как факел. Ступеньки были только что вымыты, еще влажные, от них хорошо пахло пресной водой, а мокрая тряпка лежала в самом низу. И о нее следовало вытирать ноги тем, кто заходил в дом.
Валерий Казимирович переступил через тряпку. На ухоженной дорожке, что тянулась от крыльца до калитки, он увидел Агафену Егоровну. Супруга профессора по-прежнему была в лубочном сарафане и яркой косынке. Казалось, она поджидала Долинского.
С улыбкой, просительно Агафена Егоровна сказала:
— Валерий Казимирович, мне бы только два слова.
— Я готов слушать вас целый день, — любезно ответил Долинский, внезапно подумав, что в лице этой простой и, видимо, недалекой женщины он может обрести союзника. — Чем могу служить, Агафена Егоровна?
— Валерий Казимирович, сударь мой, люди мы пожилые, немолодые. А времена нынче лихие...
— Неспокойные времена, справедливо замечено.
— Я об этом и говорю. На веку, как на долгой ниве, всего понасмотришься. Но вот такого беспорядка отродясь видать не приходилось. Слыхали, третьего дня господа офицеры пили — пили за победу русского оружия. Опосля дом подожгли, а сами в непотребном виде пошли купаться на море.
— Вода-то еще холодная, — невпопад заметил Долинский.
— Страсть холодная, — согласилась Агафена Егоровна. И без всякого перехода сказала: — Я о чем хочу вас попросить... Прислали вы бы нам для охраны пару солдатиков. Если, конечно, можно.
— Попробую.
— Спасибо! Не за себя ратую и не за Михаила Михайловича... Коллекция при нас. Большой ценности. Пропадет ежели — беда.
Утратил вес Долинский. Утратил от радости, от неожиданности. Кажется, оттолкнись он сейчас ногами — и, словно пушинка одуванчика, полетит над этим цветущим садом, над береговой галькой, блестящей от наката, над морем, раскинувшимся и вправо, и влево, и до самого горизонту.
— Хранится коллекция в надежном месте?
— Бог ее знает. Михаил Михайлович не сказывает.
— Я что-нибудь сделаю для вас, Агафена Егоровна. Можете положиться на меня.
8. Туапсе (продолжение записок Кравца)
Поезд, вздрагивая на стыках, медленно и лениво втягивался на запасной путь. Землистые от грязи, с облущенной краской вагоны других эшелонов стояли в несколько рядов, загромождая все видимое пространство. Они стояли без паровозов, наверное, давно. И солдаты и офицеры готовили на кострах варево, лазили под вагонами. Играли в карты, спорили...
Я понял, что товарищ Каиров поступил правильно, нарядив меня в офицерскую форму. Мне будет нетрудно затеряться в этой безликой солдатской массе.
Когда поезд остановился, я прыгнул из тамбура. Пролез под соседним вагоном. И неожиданно оказался перед группой офицеров. К счастью, они вели громкий разговор и не обратили на меня внимания. Полный, обрюзгший полковник, задыхаясь, выкрикивал:
— Батеньки! Посмотрите по сторонам. Нас погубили вот эти эшелоны. Огурцы, сукно, пшеница. Хватай, бери! Довольствие местными средствами превратилось в грабеж! Боже мой! Тылы обслуживает огромное число чинов, утративших элементарное представление о солдатской и офицерской чести. Да, да, господа!